У Германтов
Скоро он перестал играть роль в жизни Франсуазы. Она научилась исполнять ее сама. Даже когда поставщик или чей-нибудь лакей приносил нам пакет, Франсуаза, делая вид, что не обращает на посланца внимания, продолжала заниматься своим делом и лишь безучастно указывала ему глазами на стул, но она так ловко пользовалась тем недолгим временем, какое посланцы проводили в кухне, ожидая ответа от моей мамы, что лишь немногие из них уходили, не будучи несокрушимо уверены в том, что “если у нас нет экипажа, значит, у нас нет желания им обзаводиться”. Впрочем, ей так хотелось, чтобы все знали, “какие большие у нас деньги” (она не любила родительного падежа и предпочитала этот оборот другому: “как много у нас денег”; она говорила: “принести воду”, а не “воды”), что мы богаты, не потому чтобы одно богатство, богатство без добродетели, являлось в глазах Франсуазы высшим благом, но и потому, что добродетель без богатства тоже не была ее идеалом. Богатство было для нее как бы необходимым условием добродетели, отсутствие коего лишило бы добродетель достоинств и прелести. Для нее это были понятия настолько близкие, что в конце концов добродетель и богатство поменялись у нее свойствами: от добродетели она требовала некоторого комфорта, в богатстве усматривала нечто поучительное.
Довольно скоро затворив окно, – а то как бы мама не “разбранила ее так, что пух полетит”, – Франсуаза, вздыхая, принималась убирать с кухонного стола.
– На улице Лашез тоже проживают Германты, – как-то рассказывал камердинер, – у меня был приятель, он служил у них; вторым кучером был. А еще я знаю одного человека, но только этот мне не товарищ, он моего приятеля зять, так вот он отбывал военную службу в одном полку с доезжачим барона Германта. “Но, право слово, он мне не отец!” – добавлял камердинер, имевший пристрастие к популярным мотивчикам и любивший пересыпать свою речь модными словечками.
По выражению лица пожилой Франсуазы было видно, что она устала, к тому же она на все смотрела из Комбре и все виделось ей в туманной дали, и она не поняла самой шутки – она была только уверена, что это шутка, потому что последние слова камердинера не имели никакой связи с предыдущим и были произнесены очень громко человеком, которого она знала за балагура. Вот почему она улыбнулась одобрительно и восхищенно, как бы говоря: “Виктор неисправим!” Впрочем, она была счастлива, так как знала, что слушанье подобного рода острот отдаленно напоминает благопристойные светские развлечения, ради которых все спешат принарядиться, выходят в холод на улицу, рискуя здоровьем. Наконец, она считала камердинера своим другом, так как он постоянно с возмущением рассказывал ей, какие жесткие меры собирается принять республика против духовенства. [11] Франсуаза тогда еще не понимала, что самые опасные наши противники не те, что вступают с нами в споры и пытаются убедить, а те, что раздувают или сами распускают огорчительные для нас слухи, даже и не думая найти им хоть какое-то оправдание, отчего нам было бы не так тяжело и, может быть, даже мы отчасти прониклись бы уважением к партии, которую они стараются изобразить, – чтобы наша душевная пытка стала совсем уж невыносимой, – бесчеловечной и торжествующей.
“Они, поди, все герцогине родня, – как возобновляют музыкальное произведение в анданте, возобновила Франсуаза прерванный разговор о Германтах с улицы Лашез. – Кто-то мне говорил, что один из тех женился на родственнице герцога. Во всяком случае, все они – “уроженцы”. Род Германтов – большой род! – почтительно добавила она, основывая величие этого рода и на многочисленности тех, кто к нему принадлежал, и на блеске его славы – так Паскаль основывал истину религии и на разуме и на авторитете Священного Писания. Дело в том, что у Франсуазы было только одно слово для выражения обоих понятий, и она думала, что это одно и то же: ее словарь, как иные драгоценные камни, был с изъянцами, затемнявшими ее мысль.
“Я все думаю, не те ли они самые, у которых есть замок в Германте, в десяти милях от Комбре, – тогда они, стало быть, тоже сродни их алжирской родственнице”. Мы с матерью долго ломали голову, что это за алжирская родственница, и в конце концов сообразили, что Франсуаза путает Алжир с городом Анжером. Что от нас далеко, то может быть нам известнее близкого. Франсуаза знала название “Алжир” по надписи на коробке отвратительных фиников, которые мы получали на Новый год, и не имела понятия, что есть город Анжер. В языке Франсуазы, как и во французском языке вообще, в особенности – что касается названий мест, было полно ошибок. “Я хотела про это спросить у их дворецкого. Только как же это его называют? – перебила она себя вопросом о правилах этикета, но тут же ответила: – Антуан – вот как его называют. (Можно было подумать, что Антуан – это титул.) Он-то мог бы мне сказать, да ведь это настоящий вельможа, важный барин, он точно язык проглотил или говорить разучился. Ни за что не даст вам ответа, если вы его об чем спросите”, – добавила Франсуаза; она выражалась, как г-жа де Севинье: [12] “давать ответ”. “Ну да мне бы только знать, что варится в моем котле, а в чужие я не заглядываю, – продолжала она неискренним тоном. – Во всяком случае, это некрасиво. И потом, духу в нем мало. (Такое мнение может навести на мысль, будто Франсуаза стала иначе расценивать храбрость, которая, когда Франсуаза жила в Комбре, превращала, с ее точки зрения, человека в хищного зверя. Но это неверно. Когда Франсуаза говорила про кого-нибудь, что у него много духу, это означало, что он труженик.) А еще о нем поговаривают, что он вороват, как сорока, да только ведь у нас много болтают зря. Здесь все сплетни стекаются в швейцарскую, швейцары завистливы и наушничают друг про друга герцогине. Одно можно сказать наверняка: этот самый Антуан – страшный лодырь, и его “Антуанесса” не лучше его, – добавила Франсуаза; производя женский род от имени “Антуан” для того, чтобы назвать жену дворецкого, она, без сомнения, в процессе грамматического творчества невольно вспомнила “шануана” [13] и “шануанессу”. Ей нельзя было отказать в искусстве создания новых слов. Поблизости от Собора Парижской Богоматери сохранилась улица Шануанесс – так ее назвали (не потому ли, что она была сплошь заселена шануанами?) тогдашние французы, чьей современницей, в сущности, была Франсуаза. А вслед за тем Франсуаза показала еще один образец такого способа образования женского рода. “Да, а насчет замка Германтов можно с полной уверенностью сказать, что он принадлежит герцогине, – заключила она. – И там она госпожа мэресса. А это что-нибудь да значит”.
– Уж конечно, что-нибудь да значит, – не уловив насмешки в тоне Франсуазы, убежденно сказал лакей.
– Ты думаешь, мальчик, что это что-нибудь да значит? Таким людям, как эти самые, которые, ровным счетом ничего это не стоит. Эх, кабы замок Германтов был мой, меня бы в Париже видели не часто! Надо же, чтобы такие господа, у которых всего вдосталь, чтобы мои барин с барыней решили остаться в этом поганом городе, вместо того чтобы ехать в Комбре, раз они свободны и никто их здесь не держит! Ведь у них все есть, пора и на покой, чего же ждать-то? Смерти? Эх, кабы у меня был черствый хлеб и дрова, чтобы не замерзнуть зимой, я бы уж давно поселилась в моем родном Комбре, в лачужке у брата! Там, по крайности, чувствуешь, что живешь, нет перед тобой всех этих домов, и такая тишина, что ночью за две мили лягушек слышно.
– Вот где, наверно, хорошо-то, сударыня! – воскликнул молодой лакей в таком восторге, как будто лягушки – это такая же отличительная особенность Комбре, как гондолы – отличительная особенность Венеции.
Лакей поступил к нам позднее камердинера и рассказывал Франсуазе о том, что было интересно не ему самому, а ей. Она же делала гримасу, когда ее называли кухаркой, а к лакею, называвшему ее в разговоре с ней “экономкой”, особенно благоволила – так не принцы крови благоволят к воспитанным юношам, которые называют их “ваше высочество”.