У Германтов
А мне было тем более необходимо открыть в “салоне” герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени, что я не находил разгадки в ней самой, когда она по утрам выходила из дому или выезжала днем в экипаже. Правда, уже в комбрейской церкви ее щеки были недоступны, непроницаемы для красок имени Германт и для дней, проводимых на берегу Вивоны, на месте моей спаленной мечты, – она явилась мне в храме преображенной, подобно богу или нимфе, которые превратились в лебедя или в иву, [17] а затем, подчинившись законам природы, поплывут или заколыхаются на ветру. Однако, едва лишь я расстался с угасшими этими отсветами, внезапно они возникли снова, подобно розовым и зеленым отсветам заходящего солнца после того, как их разобьет весло, и, пока моя мысль одиночествовала, имя быстро срослось с впечатлением от лица. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице; и если мне в этих случаях не удавалось включить в нее имя Германт, не удавалось убедить себя, что это герцогиня Германтская, я обвинял мой ум в бессилии довести до конца акт, которого от него требовал; но и она, наша соседка, была, как мне представлялось, повинна в том же, но только эта провинность ее не смущала, ее не мучили, как меня, угрызения совести, она даже не подозревала, что это провинность. Например, герцогиня Германтская так следила за модой, словно ей однажды показалось, будто она превратилась в простую смертную, и она начала стремиться к особой элегантности в туалетах, ибо тут другие женщины могли с нею сравняться и даже превзойти ее; я видел, с каким восторгом смотрела она на проходившую по улице хорошо одетую актрису; а по утрам, когда она выходила из дому, – точно мнение прохожих, чью вульгарность она оттеняла, запросто выводя на прогулку свою недоступную для них жизнь, могло быть для нее верховным судом, – я наблюдал, как она играет перед зеркалом, до конца перевоплотившись, без раздвоенности сознания и без внутренней иронии, с увлечением, раздражаясь при мысли о неуспехе, словно королева, согласившаяся изобразить на сцене придворного театра субретку, – как она играет роль ниже ее возможностей: роль элегантной женщины; забывая, будто в мифе, о врожденном своем величии, она следила за тем, чтобы вуалетка не мялась, чтобы не морщились рукава, расправляла манто, – так божественный лебедь ведет себя соответственно своей птичьей породе, сохраняет неподвижными глаза, нарисованные по обеим сторонам его клюва, и по-лебединому бросается на пуговицу или на зонтик, забыв, что он – бог. Но как путешественник, разочарованный при первом взгляде на город, убеждает себя, что, быть может, ему откроется очарование города, когда он посетит его музеи, познакомится с населением, поработает в библиотеках, я убеждал себя, что, если б я был принят у герцогини Германтской, если б я принадлежал к кругу ее друзей, если б я вошел в ее жизнь, я бы постиг, что под блестящей оранжевой оболочкой в действительности, объективно, заключает в себе для других ее имя, – ведь сказал же друг моего отца, что семейство Германтов несколько отъединено в Сен-Жерменском предместье.
Жизнь, которую, по моим представлениям, там вели, брала исток так далеко от опыта и казалась мне такой особенной, что я не мог вообразить на вечерах у герцогини людей, у которых я когда-то бывал, живых людей. Ведь они были бессильны внезапно изменить свою природу и, вероятно, вели там разговоры вроде тех, какие я слышал; их собеседники, быть может, унижались до ответов на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья бывали мгновения, которые мне уже довелось пережить, а это я считал невозможным. Правда, мой ум находился тогда в смятении, и этот первый салон Сен-Жерменского предместья на правом берегу Сены, расположенный таким образом, что по утрам мне в моей комнате было слышно, как там выбивают мебель, казался мне таким же загадочным, как присутствие тела Христова в облатке. Но демаркационная линия, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, именно в силу того, что это была воображаемая линия, казалась мне вполне реальной; я чувствовал, что половик Германтов – это уже Сен-Жерменское предместье, что расстелен он по ту сторону экватора – тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его, как и я, в тот день, когда дверь у Германтов была отворена, осмелилась сказать, что он в весьма плачевном состоянии. Да и как могла их столовая, их темная галерея с красной плюшевой мебелью, которую я иногда видел из окна нашей кухни, не обладать в моем представлении волшебными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если находиться в этой столовой значило бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если все гости перед тем, как идти к столу, сидевшие в галерее, на кожаном диване, рядом с герцогиней Германтской, жили в Сен-Жерменском предместье? Разумеется, и не в Сен-Жерменском предместье на некоторых вечерах можно было иногда видеть торжественно восседающих среди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, которые являют собой только имена и которые, когда мы силимся вообразить их себе, преображаются в турнир или в доманиальный лес. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, бывали только они. Они представляли собой драгоценные колонны, на которых держится храм. Даже тесный круг герцогиня Германтская составляла только из таких людей, и за столом, накрытым на двенадцать персон, они напоминали золотые статуи апостолов в Сент-Шапель, [18] символические священные столпы вокруг престола. Что касается обнесенного высокой оградой садика за домом герцогини Германтской, куда летом приносили ликеры и оранжад, то как я отмахнулся бы от мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью вечера на железных стульях, наделенных не меньшей властью, чем кожаный диван, и не дышать особыми дуновениями Сен-Жерменского предместья так же невозможно, как укрываться от полуденного зноя в оазисе Фигюнг и вместе с тем находиться не в Африке? Ничто, кроме воображения и веры, не способно выделить иные предметы, иные существа и создать определенную атмосферу. Увы, мне, наверное, не суждено пройтись по живописным уголкам Сен-Жерменского предместья, ощупать ногами неровности его почвы, осмотреть его достопримечательности и произведения искусства! И я довольствовался тем, что с трепетом вглядывался в открытом море (без всякой надежды когда-либо причалить), словно в ближайший ко мне минарет, словно в крайнюю пальму, словно туда, где начинаются фабрично-заводские строения и где начинается экзотическая растительность, в потертый половик прибрежья.
Для меня особняк Германтов начинался у его входных дверей, а для герцога надворные постройки тянулись далеко-далеко, ибо он, принимая всех своих квартирантов за фермеров, вилланов, [19] арендаторов национального имущества, [20] с которыми церемониться нечего, в ночной сорочке брился по утрам у окна, появлялся во дворе, глядя по погоде, в жилете, в пижаме, в шотландском мохнатом пиджаке какого-то необыкновенного цвета, в светлом пальто короче пиджака и приказывал конюху пускать рысью недавно купленную лошадь. Несколько раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, тот требовал возмещения убытков, а герцога это бесило. “Даже если не принимать во внимание то добро, которое герцогиня делает жильцам и прихожанам, – рассуждал герцог, – все равно со стороны этого типа подло предъявлять нам какие-то требования”. Жюпьен, однако, оставался непреклонен и делал вид, что понятия не имеет, какое такое “добро” делает герцогиня. А между тем она действительно делала добро, но ведь нельзя же делать его всем, а потому память об одном облагодетельствованном дает право воздержаться от помощи другому, вследствие чего обойденный бывает особенно недоволен. Но дело было не только в благотворительности – вообще этот квартал представлялся герцогу – и на изрядном расстоянии – всего лишь продолжением его двора, широким манежем для его лошадей. Проверив, как новая лошадь бежит рысью одна, он отдавал приказание конюху запрячь ее и объехать близлежащие улицы, конюх бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи, и гонял лошадь взад и вперед перед герцогом, а герцог стоял на тротуаре, величественный, огромный, в светлом костюме, с сигарой во рту, с непокрытой головой, с моноклем, застывшим в глазу от любопытства, затем, чтобы самому испытать лошадь, вспрыгивал на козлы и некоторое время правил, а потом, уже в новой запряжке, ехал к своей любовнице на Елисейские поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, отчасти принадлежавшими к его кругу: с четой своих родственников, которая, точно семья рабочих, никогда не бывала дома и не смотрела за своими детьми, потому что жена уходила с утра в Schola [21] изучать контрапункт и фугу, а муж – в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем – с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное (жена – как одеваются те, что в городских садах отдают напрокат стулья, муж – как факельщики), несколько раз в день ходившими в церковь. Они доводились племянниками старому послу, с которым мы когда-то были знакомы и которого мой отец встретил на лестнице, недоумевая, у кого это он мог быть, ибо мой отец полагал, что такое значительное лицо, находящееся в добрых отношениях с самыми выдающимися людьми в Европе и, вероятно, крайне равнодушное к лжеаристократизму, вряд ли посещает этих незнатных дворян, ограниченных клерикалов. Поселились они здесь недавно; Жюпьен, обратившись во дворе к мужу, который в это время здоровался с герцогом Германтским, назвал его “господин Норпуа”, так как не знал его имени.