Счастливое свойство памяти (О творчестве Михаила Ардова)
Тем не менее, я уже давно настоящий поп, но поскольку я был писателем и рос в писательской среде, естественно, слабость к изящной словесности у меня осталась. И надо сказать, что когда мне было лет 14-15, у меня были какие-то поползновения писать стихи. Но это было "задушено" присутствием в доме Ахматовой. Когда вы живете в доме, где живет Ахматова, и к ней в гости приходит Пастернак регулярно, то стихи не попишешь. Кстати, мне примерно то же самое говорил Лев Николаевич Гумилев, который признавался, что не стал писать стихи, поскольку с ранней юности понял, что писать как родители он не сможет, а писать хуже не имело смысла. Но это относится к серьезной лирике, а вот что касается юмористических стихов, эпиграмм и пр. - то в нашем доме был своего рода культ подобного поэтического творчества".
Следы этого культа читатель легко найдет и в мемуарах, и в художественной прозе Ардова. И здесь уже начало писательского ремесла Словесная игра и игра словом, которые составляют существо большинства юмористических стихотворений, великолепный полигон для словесного творчества как такового. В этой игре начинают сверкать грани слова, развивается чувство языка и чуткость к речи. Однако важно и другое. Юмор избавляет от напыщенности и пафосности, позволяет освободить литературу от налета "сакральности", духа "мессианства" и проч., чему впоследствии способствовала (хотя и совершенно иначе) религия:
"Хотя у меня действительно остались литературные пристрастия - я очень редко сейчас читаю беллетристику, если читаю, то, наверное, только Пушкина и Гоголя, - но вот чему меня научила религия, в определенном смысле. Правильному, нормальному отношению к литературе. В русской интеллигенции и читающей публике литература с какого-то времени стала - сейчас, слава Богу, это кончается - неким суррогатом религии. Чтение романов считается образцом духовности и пр. Так вот, перефразируя известное высказывание Базарова, мне хочется сказать, что литература не храм, а мастерская и человек в ней работник".
Насколько свободно чувствует себя Ардов в этой "мастерской" можно увидеть уже в "Цистерне".
С первых же страниц читателя буквально захлестывает многоголосая стихия, поток голосов, бурлящее слово советского провинциального городка: улица, больница, двор, торговцы на рынке, старухи на паперти, опохмеляющиеся работяги в столовой - все это говорит, кричит, ругается, сплетничает, пускается в откровенности. Это непричесанная речь, где словесный сор соседствует с меткой пословицей, где на прохожего, случайного встречного обрушиваются монологи, истории, исповеди, это кружение человеческих судеб, рассказанных здесь же, сейчас, мимоходом и второпях, это действительность, которую старательно приглаживала советская беллетристика, создавая искусственных героев, искусственный фальшивый язык, стилизованную народную "мову", убогий жаргон передовиков производства и выхолощенную, безликую речь "интеллигенции". У Ардова же само слово свидетельствует о неустроенности мира, испорченности, гниении жизненных основ. Это отравленный мир, что лишний раз подчеркивает сюжет.
Автор как будто с трудом справляется с "материалом" и признается в этом. Ведь найденная рукопись, которая выносится на суд читателя (или исполняется рассказчиком) не целостное произведение, не роман, а лишь материалы к роману, наспех, начерно собранные воедино. Причем, это рукопись оставленная, принципиально не завершенная. Пестрота слов и судеб не упорядочена, не организована сюжетом, хотя сам сюжет существует: на завод прибыла цистерна с метиловым спиртом. Спирт, несмотря на строжайшее запрещение, был разворован, и практически каждый из героев, сказавших свое слово в романе, отведал украденного смертельного напитка.
Сюжет более чем характерен, и не только потому, что случаи отравления метиловым спиртом в период "развитого социализма" были чуть ли не обыденностью. Примечательно и то, что одно из самых страшных произведений о советском режиме, пьеса Венедикта Ерофеева "Вальпургиева ночь" построена на той же самой фабульной основе.
Все же в "Цистерне" еще чувствуется молодой начинающий литератор, одинаково влекомый и брошенным словом и рассказанной судьбой. Главное виден писатель не сложившегося, а складывающегося мировоззрения. А вот "Триптих" написан уже совершенно другим человеком и зрелым мастером.
Ардов отказывается от описаний, от сюжетного оформления чужого слова. Говорит о себе и за себя сама героиня, и только она. Автор растворяется в ее монологе.
Три эпохи человеческой жизни, как будто три разные судьбы. Простая речь, но зато какая! И какой характер. История псаломщица бабы-соломы просто заставляет вспомнить агиографический жанр. Здесь слово оказывается сильнее зол действительности и злобы дня, не подчиняется миру, а преодолевает его. Этим в частности объясняется и построение, композиция "Триптиха": рассказ о детстве и жизни в монастыре, о годах революции, терроре и выжигании веры, выживании в лагере; воспоминания о голодных военных годах; наконец, новое обращением к детству, к дореволюционной жизни, к строгому и стройному жизненному укладу, осмысленному и освященному верой и сразу же вызывающему в памяти "Лето Господне" Ивана Шмелева, которому, кстати сказать, и посвящен "Триптих". И то, что дошло, оказалось услышанным и сохраненным слово об этой пусть и навсегда утерянной эпохе - уже значимо.
Николай Александров