Суд над победителем
— Я и мой брат Эйтель Шеллен, капитан люфтваффе.
— А кто его предложил?
— Я.
Отвечая на вопросы, Алекс старался не смотреть в сторону публики, повернувшись к ней правым боком.
— Имели ли место какие-либо обстоятельства в плане угроз, уговоров, обещаний вознаграждения и тому подобное, которые толкнули вас к вашему решению? — спросил обвинитель.
— Нет. Это был мой осознанный выбор. А если и имели место уговоры, то как раз я уговаривал брата, а затем мы вместе с ним убеждали руководство города в необходимости усиления обороны Хемница.
Каждый из последних ответов Алекса порождал в зале небольшой шум, который, впрочем, быстро стихал, словно исходил от накатившейся на пологий берег невысокой волны.
— Вы лично вели огонь по британским самолетам из какого-либо вида оружия?
— Нет.
— Вы видели, как падают сбитые «Москито»?
— Да.
— Чувствовали ли вы радость в этот момент?
— Я чувствовал удовлетворение. Впрочем, когда стало ясно, что город спасен, я испытал и радость.
Шум в зале усилился. Не удержавшись и взглянув на публику, Алекс вдруг вспомнил одну из иллюстраций из книги о Шарлотте де Корде. Она стояла, окруженная враждебной толпой в зале суда дворца Консьержери, и не только не рассчитывала на пощаду, но не ждала и даже не желала ни единого возгласа в свою защиту. Так и он стоял сейчас в зале Главного уголовного суда Англии и Уэльса, давая такие ответы на поставленные вопросы, которые ни у кого из присутствующих, включая судей и присяжных, не могли не вызвать к нему все более возрастающей антипатии. И все же что-то подсказывало ему, что честность и прямота, с которой он отвечал на вопросы обвинителя, в конечном счете принесут свои плоды. Должны же они понять, пусть не все, пускай единицы из них, что он действовал не из личной заинтересованности, и поэтому ему нечего стыдиться. Сравнение же своего положения с тем, в котором оказалась Шарлотта де Корде в зале парижского революционного трибунала (его ровесница, ведь ей было двадцать пять, как ему теперь), придали ему мужества.
— Кто из немцев в тот момент знал, что вы бывший британский летчик?
— Только мой брат. Но должен подчеркнуть, сэр, что я не был бывшим британским летчиком, я по-прежнему оставался бежавшим из лагеря военнопленным.
Шум возрос до такой степени, что пришлось вмешаться лорду-распорядителю.
— Вы по-прежнему считали себя британским офицером, подданным его величества? — с интонацией удивления в голосе произнес генеральный атторней.
— Разумеется.
— И вам не приходила в голову мысль, что в этот момент вы фактически перешли на сторону врага?
— Ни в коем случае, сэр. — Алекс повернулся в сторону десятков обращенных к нему лиц. — В этот момент, как и в несколько предшествующих дней, для меня не существовало ни врагов, ни своих. Я был вне этих понятий. Я был вне самой войны и только делал все, чтобы защитить могилу моей матери, ее город и его жителей. Я защищал Хемниц так, как если бы на него напали марсиане, и мне было безразлично, кто стоит рядом со мной: немцы, русские, англичане. Хоть демоны из преисподней. Помните изречение Уинстона Черчилля: «Если Гитлер вторгнется в ад, я встану на сторону Сатаны»? Могу перефразировать его на свой лад: «Если на Хемниц нападут ангелы Господни, я встану в ряды врагов Бога».
— Но вы хотя бы сознавали, что нарушили свой воинский долг? — спросил обвинитель, пытаясь хоть в чем-то принудить подсудимого к раскаянию.
— Я не думал об этом, но… пожалуй, что да. Да, конечно же осознавал.
— Ну хоть это! — Генеральный атторней многозначительно посмотрел в сторону присяжных. — Надеюсь, вы также сознавали, что изменили своему королю?
— Нет.
— Как нет?
— Так, нет. Королю я был верен от первого дня войны до последнего.
Обвинитель от растерянности вынужден был взять тайм-аут секунд на пятнадцать, что-то обдумывая.
— То есть воинский долг вы нарушили, но королю не изменили? Так я вас понял? — спросил он.
— Одно из другого не вытекает. Исполнение воинского или государственного долга привело кое-кого из немцев на скамью Нюрнбергского трибунала. Что касается нашего короля, то я не считаю его ответственным за бомбардировки германских городов, особенно за те, что проводились в конце войны. Впрочем, если его величество в официальном выступлении примет на себя эту ответственность, заявив, что все делалось с его ведома и одобрения и что результаты этих акций его устраивают, я признаю факт своей измены королю. Я признаю факт измены, даже если король возьмет на себя ответственность за уничтожение одного только Дрездена. Но я никогда не признаю свою вину за эту измену.
— Это как же так? По каким же морально-правовым нормам вы живете, позвольте спросить?
— Помешать тому, кто совершает преступление, будь то хоть сам король, — дело чести каждого порядочного человека. Вот мои нормы…
Его слова заглушил гул возмущения.
— Кто ему дал право решать где преступление, а где военная необходимость? — послышалось из первых рядов. — Как он смеет обвинять короля?… Что взять с иностранца, не впитавшего с молоком матери уважения к Короне и к нашим традициям!…
Когда шум стих, генеральный атторней продолжил задавать вопросы:
— Вы помните тот день, когда вам было присвоено звание офицера Королевских ВВС?
— Да. Это произошло 18 февраля 1943 года.
— Вы можете повторить сейчас, что было написано в представлении? Хотя бы примерно.
Алекс задумался:
— Я, король Георг VI, приветствую вас, мой верный и возлюбленный Алекс Шеллен, и извещаю, что присваиваю вам звание флаинг-офицера моих военно-воздушных сил. — Алекс в смущении развел руками. — Примерно так.
— Мой верный и возлюбленный! — громко повторил генеральный атторней, обращаясь к суду, присяжным и публике. — Какие чувства вы при этом испытали?
— Гордость.
— Прекрасно! А еще?
— Я был полон желания доказать королю свою верность.
— Прекрасно вдвойне! Даже ценой жизни?
— Вне всяких сомнений. Как и сейчас.
— Что?! — излишне громко и удивленно воскликнул обвинитель.
— Все эти годы до сегодняшнего дня я сохранял нашему монарху верность.
— Даже когда стреляли в его солдат?
— И они и я в тот момент были жертвой преступных приказов, к которым — я глубоко убежден — его величество не имеет отношения. Полагаю, что его даже не информировали, как и все наше население, об ужасных последствиях бомбардировок.
— Но вы убивали своих? — воскликнул один из лордов-судей. — Погибло восемь пилотов.
Алекс повернулся в сторону судейского возвышения, где под архаичными париками, за пышными алыми одеяниями, в мехах и лентах скрывались обычные, в сущности, люди, пускай и именуемые пэрами Англии.
— Здесь, милорд, более уместна арифметика, нежели такие понятия, как свои или чужие. Восемь — это в сотни раз меньше тысяч. Там, если не ошибаюсь, улица? — Алекс показал в сторону стены за своей спиной. — Давайте мысленно поставим здесь перед вами и присяжными восемь наших летчиков, а там — восемь тысяч мужчин, женщин и детей, среди которых практически не будет солдат. Итак, представьте в той толпе, запрудившей Гилтспур-стрит до самых стен собора Святого Павла, тысячи испуганных детских глаз; еще представьте, что война на самом исходе; что она в той своей фазе, когда судьба этих восьми тысяч немцев, живы они или мертвы, ни на один день, ни на один час не приблизит и не отдалит момент капитуляции противника. Постарайтесь также понять, что каждый из этих детей, — он снова показал в сторону стены, — имеет большее право на жизнь, нежели каждый из солдат маршала Харриса, хотя бы потому, что они дети. И совершенно неважно, к какой из воюющих наций они принадлежат. А еще проникнитесь мыслью, что именно им, сколько бы их ни осталось, им жить в своей стране и что ради них — в том числе ради них — мы пять лет сражались с нацистами. Во всяком случае — я!
Зал отреагировал растерянным молчанием.
— Прекрасная речь, мистер Шеллен, но почему вы говорите о восьми тысячах? — спросил Файф. — Откуда взялась эта ваша арифметика, позвольте узнать?