Записки уцелевшего
К этому времена дедушка и бабушка переехали к нам и заняли место Лины отгородившись занавеской, а я жил вместе с няней Бушей в кухне за перегородкой. Она спала на месте Владимира, а я на сундуке. Дедушка продолжал писать для библиотеки свои аннотации, иногда и я ему помогал, читал присылаемые ему для аннотирования книги и пересказывал их содержание. А бабушка все ахала, ужасаясь растущим ценам, считая всё, что предпринималось властями, глупым или преступным. Она всё отрицала, и я однажды очень удивился, когда она предложила организовать встречу Нового, не то 1921, не то 1922-го года.
По вечерам мать или отец читали нам вслух, или бабушка с дедушкой рассказывали нам про свою молодость, про детство. Сколько интересных историй мы пропустили записать!
8
В 1921 году наступило время нэпа — новой экономической политики. Власти, напуганные крестьянскими восстаниями, забастовками рабочих, восстанием в Кронштадте, пошли на уступки. Были разрешены частная торговля и мелкие предприятия. Однако вначале засуха не давала возможности развернуться людям энергичным, которые впервые за несколько лет поняли, что смогут получать выгоду для себя, для своей семьи, и которые совершенно не интересовались мировой революцией. В газетах появился лозунг "Обогащайтесь!" В той лавочке на Воронежской, где раньше хлеб выдавали по карточкам, теперь кооперация открыла торговлю. Я ходил покупать столько фунтов, сколько Нясенька заказывала. А хлеб был только черный, иногда смешанный с овсяной мякиной.
Французскому языку сестра Маша и я учились у бабушки, а английский нам преподавала Софья Алексеевна Бобринская, жившая на Павловской улице, куда мы ходили два раза в неделю читать и переводить краткую историю Англии, в которой чуть ли не в каждом абзаце встречалось слово «Bihaedet», то есть «обезглавлен», поэтому эти уроки мне казались особенно интересными. С тех пор, а также благодаря хроникам Шекспира я хорошо знаю историю Англии.
Напротив дома, где жила Софья Алексеевна, открылась одна из первых частных лавочек в Богородицке. Это была "Кондитерская Меркелова". После каждой отцовское получки или после удачного сапожного заказа матери нам давались какие-то незначительные тысячи. Маша и я, возвращаясь с английского урока, шли в эту кондитерскую, выбирали там ярко раскрашенные и очень маленькие два пирожных и съедали их с наслаждением, а третье несли сестре Кате.
Количество сапожных заказов у матери все росло. Она сидела на кровати, разложив набор инструментов, стукала с утра до вечера. Ее молоток с широкой шляпкой цел до сих пор. Такие вещи, несмотря на несколько переселений, не пропадают. Отец продолжал по вечерам вить веревки для веревочных туфель; попытался он резать деревянные сапожные гвозди, но мать забраковала, и их стал поставлять старик сосед.
Бабушка на маленькой акварельной картинке запечатлела мою мать за работой с молотком в руках, одетую в выцветший лиловый холщовый балахон, сидящую на старинной, черного дерева, кровати. Сзади на бревенчатой стене видна картина Моравова — мальчик удит рыбу, а под картиной несколько фотографий. И эта акварель, и эта картина сейчас висят в моей комнате…
19 сентября 1921 года отмечалась золотая свадьба дедушки и бабушки. В нашей семье наступил день большого торжества. Из Москвы приехали Лина, Владимир, а также Алька Бобринская. От многих родственников были получены поздравительные телеграммы.
С утра мы гурьбой отправились фотографироваться. Единственный богородицкий фотограф не хотел тащить к нам на Успенскую улицу свою громоздкую аппаратуру. Эта фотография, довольно плохая, сохранилась и была размножена. На ней видно, как неважно все мы тогда одевались: на дяде Владимире Трубецком старый военный китель, у моего отца старый чесучовый пиджак, мои сестры и девочки Бобринские в простеньких платьях, только брат Владимир щеголял новой матросской формой. Я сижу внизу рядом с Алексеем Бобринским и Гришей Трубецким, все трое в веревочных туфлях; и то мы их обули ради праздника, сами выглядим совсем тощими, худыми, у Гриши руки, как палочки. Помню, я тогда очень ослаб из-за расстройства желудка, мучившего меня все лето. А впрочем, эта хворь за болезнь не считалась.
После фотографирования мы все, за исключением младшего Бобринского Николая и двух младших детей Трубецких, отправились на Павловскую улицу к бывшему главному графскому садоводу и нашему другу Баранову. Его хлебосольная супруга закатила грандиозный пир с особенным украинским борщом и пирогами. Вечером был чай у нас. Гостей явилось много. Все сидели за сдвинутыми столами, тянувшимися из комнаты в кухню, через сени и до входной двери. Еда вряд ли была изысканной, но благодаря той снеди, которую привезли из Москвы или с Заполярья Лина и Владимир, пир можно было назвать роскошным. Доктор Никольский произнес длинную прочувствованную речь и подарил виновникам торжества шесть золотых ложечек.
Не помню, накануне ли торжества или после него я случайно подслушал один разговор, который меня заинтересовал чрезвычайно.
Оказывается, влюблен был мой брат Владимир. И рассказывал он о своей любви не шепотом одной матери, а говорил достаточно громко отцу и бабушке с дедушкой. А слова бабушки: "Как хороша! Ах, до чего хороша!" — доказывали, что все беседующие рассматривают фотографию.
В воспоминаниях Т. Л. Толстой приводятся слова великого писателя, восхищавшегося, как Гомер описывает виновницу Троянской войны. "Когда Елена вошла, увидев ее красоту, старцы встали". И все. Для меня, двенадцатилетнего, никогда не видевшего столь красивой девушки, на фотографии она показалась как ни в сказке сказать, ни пером описать. Упомяну только о ее очень больших светлых глазах, которыми отличались все члены ее семьи.
Радость наша была искренняя, но взрослых смущала молодость влюбленных: Владимиру было 20 лет, а ей 17, на фотографии мы разглядели косу девочки. Ну, да Бог устроит как лучше.
Она принадлежала к одной из самых известных в русской истории фамилии графов Шереметьевых, и звали ее, как и жену легендарного царя Менелая, тоже Елена. Таким образом, если бы не революция будущий брак между двумя знатнейшими родами считался бы исключительно удачным…
Владимир, Лина, а также Алька Бобринская уехали в Москву; не закончив второго курса Земледельческого училища, отправилась и Соня, собираясь поступать в Московский университет.
Остальные вернулись к своим занятиям. А вскоре скончался двухлетний мальчик Николай Бобринский. Недосмотрели, что он подобрал в пыли яблоко, съел его, и через три дня умер от дизентерии. Смерть этого прелестного мальчика сразу после веселого праздника всех потрясла. Его отпевали в Казанской церкви на графской стороне и там же, рядом со склепом Бобринских, похоронили. Священник, когда служил, несколько раз ошибался и молился о "новопреставленном младенце Льве". Его поправляли, он вновь ошибался. Такая обмолвка тоже произвела тяжелое впечатление, тем более что было известно, что дядя Лев Бобринский давно хворает в Москве.
Он болел всю зиму. Тетя Вера уехала к нему, забрав с собой двух дочерей — взрослую Соньку и ровесницу нашей Кати Еленку. В Богородицке оставался один четырнадцатилетний Алексей, который не мог пропускать занятия в школе.
А весной следующего, 1922 года пришла телеграмма о смерти дяди Льва. Он умер сравнительно молодым — 44 лет. Его похоронили на кладбище Новодевичьего монастыря. Лет пять спустя я еще видел на его могиле простой деревянный крест, но с тех пор она давно затерялась.
Телеграмму о смерти дяди Льва нам принес его сын Алексей. Он долго плакал, уткнувшись бабушке в колени, а потом попросил отпустить меня к нему на три дня. Я пошел с гордостью и одновременно с удовольствием: буду утешать своего двоюродного брата и три дня не буду учиться. Вообще-то, живя на разных концах города, мы виделись редко, лишь на общих семейных праздниках, и трехлетняя разница наших возрастов значила много, и Алексея окружали школьные друзья. Дружбы между нами не было. Но много лет спустя он как-то сказал моему брату Владимиру, что всегда будет мне благодарен за то, что я не оставил его в одиночестве в столь горестное для него время. Все три дня мы с утра до вечера играли в "морской бой", еще во что-то, но о горе Алексея у нас разговор и не поднимался.