Одно сплошное Карузо (сборник)
Кружилась голова, кружилось сердце, кружился Питер, все еще с похмелья, кружились статуи и бормотали камни Английской набережной…
Хлопнув «стограмм» в кафе Летнего сада, я радостно вздохнул – она была блондинкой!
– Ну конечно, демографический взрыв, – пробормотал я, – конечно, конечно… Великий Олень победит всех своих врагов и в том числе морское чудовище.
– Медведи против, – сказал Кит.
– Против кого? – озадаченно спросил отец.
– Против обезьян. Они за Великого Оленя. Индейцы тоже за него и негры… Я пошел.
Он встал и неторопливо, но решительно удалился в лес.
– Послушай, Анатолий, – сказал отец, – ведь я обо всех этих вещах только с тобой совершенно серьезно. Увы. Мне кажется, что ты не понимаешь меня. Что ты со своим битническим высокомерием…
– Да почему же ты меня так упорно считаешь битником?! – воскликнул я. – Из-за бороды, что ли? Никакой я не битник.
– Мне кажется, что ты напускаешь на себя что-то битническое, а это тебе не к лицу, – сказал отец, и видно было, что ему страшно неловко. Он отошел от меня и сел на песок. – Неловко мне, правда. Читать тебе нотации, Толя. Ты серьезный ученый, известный писатель, скульптор, наконец… К твоему мнению прислушиваются, тебя многие знают, твой полет со стыковкой и музыкальные успехи сделали тебе громкое имя, а я лишь пенсионер, каких тысячи, но… – голос его дрогнул, – но разве обязательно так открыто проявлять пренебрежение?
– Папа, – прошептал я.
О, проклятье! Итак, нечто таинственное, отнюдь не желание выдуть еще стакан коньяку, занесло меня в девять тридцать утра в челябинскую кемеровскую парижскую гостиницу «Астория». В холлах гостиницы страшно орали – «Интурист» уже работал на полную мощность. Я даже оторопел немного после улицы, словно попал на грачиную свадьбу.
Напустив не себя непринужденно-придурковатый, доброжелательно-шпионский вид, я прошел сквозь толпу иностранцев легко и свободно, словно я был не просто советской знаменитостью, а каким-нибудь пуговичным фабрикантом из Гааги.
В ресторане было темно и только эстрада освещалась изнутри, и там стояло шесть парней с гитарами. Они стояли неподвижно и казались вырезанными из фанеры мишенями для стрельбы. В зале спиной к нам сидело несколько солидных мужчин. Из-за спины одного из них выглядывало чье-то голое худенькое плечо, над всей массивной компанией плавали круги табачного дыма. Несколько официантов новой формации, поджарые, как борзые, стояли в дверях кухни, готовые к бою, и смотрели в зал. Швейцар, пышнобородый идиот, знакомый мне еще со студенческих лет, скрестив на пузе блудливые руки, тоже смотрел в зал, словно ждал чего-то.
Массивный мужчина поднял руку, гитаристы ударили по струнам, колено маоистки дрогнуло в моей ладони, таинственное голое плечико в глубине зала судорожно дернулось, и на танцевальную площадку выскочило мое сновидение.
Она была в каком-то диком прозрачном одеянии, то ли бурнусе, то ли тунике, вся в звездочках, переливалась, наряд ее сделал бы честь любой шлюхе восьмого разбора из базарных стрип-шоу в квартале Асакуса, вход в который стоит триста иен.
Номер ее, смесь шейка, сиртаки и танца живота, был так нелеп в этом утреннем полутемном ресторане, что я от стыда покрылся гусиной кожей, и я усмотрел в этой усмешке оскорбление моего сна, почти всей моей жизни, родных берез и «березок», нашего скромного просперити, «скромного сдержанного стиля», утвержденного ГОСТом, «современных линий», «культурного досуга», дружбы с народами зарубежных стран.
Мой сон виновато крутил задом, сдержанно, «не переходя границ приличия», «плодотворно развивая» какой-то неведомый национальный стиль, вилял бедрами, переливался, сверкал в разноцветных лучах… крепко отрепетированный, утвержденный репертуарной комиссией валютный интуристовский танец… в углу гулко захохотал из-за бутылок незамеченный ранее Сиракузерс… да с какой же стати она танцует?.. в жизни она никогда не танцевала… она была чертежницей… тачала сапоги… билетершей в модном театре… женой трех или семи людей… никогда она не танцевала…
Мне захотелось встать и выйти из темноты с таким лицом, чтобы… да, именно с таким лицом, с каким только что ушел в джунгли мой малыш.
Он вернулся с совершенно круглыми, белыми от ужаса глазами и сказал, что все погибло: злые обезьяны, пока он купался, пленили Великого Оленя и сожгли его на костре.
– Этого не может быть, Ваня, – сказал я и взял его за плечико. – Великий Олень такой мощный, такие рога, такие копыта… Тебе показалось… он жив…
– Я сам видел обугленные кости, – дрожа, проговорил он. – Пойдем.
Мы пошли по тропинке в лес, по двум полусгнившим мостикам пересекли какой-то вялый тухлый ручеек. Справа в болоте, в сплошных зарослях, что-то бешено забарахталось, жадно давясь, заглатывая, какое-то кишение, заглатывание еще живого, дрожащего, хоть и мелкого, но живого, глухо вопящего от боли, заглатывание…
Мне захотелось отвлечь внимание Кита от этой мрази, я что-то крикнул с мнимым возбуждением, но он сам показал мне на клокочущее болото и сказал, содрогнувшись:
– Там они…
– Великий Олень! Великий Олень! – закричал я. – Где ты? Ау!
Мы побежали вверх по тропинке, и с пригорка открылся нам мирный вид: домик в два окна, плетень, подсолнухи, а возле домика спокойно пасся Великий Олень. Величавые медлительные движения, блики солнца на серой спине…
– Ну вот видишь, Ванюша, – сказал я. – Все в порядке. Вот он, твой Великий Олень.
– Как тебе не стыдно, папка! – вскричал Кит. – Какой же это Великий Олень?! Это просто корова дурацкая! Ну тебя!
Он вырвал руку и побежал обратно вниз, к озеру.
Конец контактной подвески. Конец контактной подвески…
Электричка остановилась. Оставшиеся немногочисленные пассажиры, и я в том числе, вышли на перрон.
Длинный пустой перрон, обрывающийся на границе песчаных дюн. Сосны, безлюдье. Ветер рвет плащ. Кепку пришлось сунуть в карман. Слепящее солнце в союзе с ветром. Полная гармония резкого ветра, солнца, скрипящих сосен, песка. Большие волны фронт за фронтом идут на необъятный пляж, где сиротливо высятся облупившиеся с прошлого года динозавр, слон, пирамида затоваренной бочкотары, третья ступень ракетной системы «Аполло».
Впрочем, и в сиротстве этом есть гармония: динозавр, слон, бочки и спутник здесь давно прижились, их считают за своих. Они отчуждаются, когда в июне приходят маляры и красят их веселыми красками, но гниль межсезонья, дикие зимние ночи дают им право считаться здесь за своих.
Я пошел вдоль перрона и над самым его краем увидел скрипящую на ветру металлическую табличку, на которой значилось: «Конец контактной подвески».
Нормальное утреннее состояние – зловещий юмор. Разумеется, конец контактной подвески. Символ. Стоило переться в такую даль, чтобы увидеть эту надпись. Могли бы подкинуть что-нибудь более утонченное, изысканное – скажем, одинокий кленовый лист, кружащийся над перроном, выброшенный на берег труп морского льва, теннисистов, играющих без мяча, ведь видел же Антониони. Нет, прямо в лоб, с тупым лукавством, с неуклюжим телодвижением, претендующим на коварное изящество, – «конец контактной подвески», пошевели, мол, мозгами, смекни, что тут к чему.
Под ногами крохотные елки, только что выбившиеся из-под песка. Впадина – море скрывается. Гребень дюны – простор, рев, свист. Впадина – голый мужчина и голая женщина, деловитое сопение, только что начали. Рядом пустая бутылка «Три топорика», чуть расковыренная банка рыбы в томате – торопились. Гребень – слепящий простор, четкость всех линий, и в немыслимом далеке медленно бредущая тонкая фигурка, босые ноги. Сближение, характерный жест – волосы со лба. Почему же она не подошла к поезду?
Прогулка вдвоем по дикому взморью. Одинокий кленовый лист кружит над нами. Затянутая слежавшимися водорослями бухточка. Резкий запах йодистой вони, гниения. Меж зеленых камней чуть покачивается массивный труп морского льва. Бок расклевали чайки, ребра обнажены, отполированы ветром. В прибрежных кустах он и она. Уже сделали свое дело. Беззвучно хохоча, играют в бадминтон. Волана не видно.