Крест в круге
Его жизнь началась с этого истошного женского крика на переполненном перроне в Ташкенте, куда двухлетний Боря Григорьев был эвакуирован вместе с детским домом в начале войны: «Григорьев! Боря! Боря! Ребенка задавили!..»
Он бежал, ухватившись за чье-то пальто, стараясь не потерять из виду воспитателя и нянечку. Огромные чемоданы, пестрые тюки с поклажей, тележки, красные туфли, черные, ободранные башмаки, блестящие сапоги с вздутыми ушами галифе над ними – все смешалось в едином невообразимом водовороте.
Совсем рядом кто-то кричал, но Боря не мог разобрать ни единого слова. Он силился понять, уловить что-то знакомое в этом языке – и не мог. Люди здесь говорили совсем не так, как все, кого он знал в Москве. И ему стало страшно. Он выпустил на мгновение спасительную полу пальто, и в ту же секунду густое шипение заглушило все остальные звуки, пронизало насквозь все его существо и разлилось молочным непроницаемым туманом.
Состав лязгнул колесами и опять зашипел. Боря закричал, выставив вперед ручонки, и его душераздирающий крик утонул в свирепом шипении стального чудовища и в гулкой какофонии взрослых голосов, говорящих на непонятном и чужом языке. Он повернулся назад, стараясь разглядеть хоть кого-нибудь в ужасном тумане.
Чудовищных размеров черный чемодан, как стена, вырос ему навстречу, ударил в грудь и подбородок. Показались на мгновение очертания рук и плащей, но тут же перевернулись, как в неведомой карусели, и раскаленные плиты перрона обожгли щеку. «Григорьев! Боря!»
Он захлебывался в собственном крике и не слышал его. Но это спасительное, до боли знакомое «Григорьев! Боря!» – он услышал и потянулся к нему из последних сил, пока огромный, будто каменный, сапог не опустился на его вцепившуюся в плиты руку.
И все погасло…
– Косточки хрупкие, – произнес чей-то усталый голос. – Срастутся довольно быстро, если восполнить нехватку кальция… Но пианистом он уже не будет.
Боря открыл глаза в незнакомой белой комнате с неровными стенами, похожими на складки халата, в котором чужой и строгий дядя стоял над ним, теребя в руках деревянную палочку. Он взглянул на мальчика поверх очков и повторил твердо, словно читал правила, которые необходимо запомнить:
– Но пианистом уже не будет.
Едва Боря открыл глаза, как почти сразу заплакал. Дядя уже давно ушел, и его место заняла нянечка тетя Рая, потом – другая, со смуглым, красивым лицом, а Боря все плакал и плакал. И вечер, и ночь, и следующий день, и следующий вечер. Наверно, именно тогда он и выплакал все слезы на всю свою оставшуюся жизнь. Потому что последующие катаклизмы, страхи, несчастья и потери, пунктиром прочеркнувшие его отрочество и юность, не смогли выдавить больше ни одной слезинки из его печальных и больших глаз. Сердце покрывалось рубцами и шрамами, душа металась и рыдала, а глаза оставались сухими.
Врач оказался прав: кости на левой руке срослись неудачно, и отец Вадима остался инвалидом. Он всегда стеснялся этого своего дефекта, поэтому даже на редких фотографиях, запечатлевших его ташкентское детство и юность, видно, как Боря неловко прячет свою маленькую, корявую, как ветка чинары, кисть руки глубоко в карман.
В течение последующего года детский дом, в котором воспитывались Борис и еще дюжина московских ребятишек, трижды переезжал с места на место. Их селили то в небольшой пристройке к мечети, то в огромном белоснежном шатре, разбитом прямо на улице, то в кургузом глинобитном здании, в котором до войны размещались курсы повышения квалификации хлопкоробов. Но места все равно не хватало. Ташкент принимал сотни, тысячи людей со всех концов страны – эвакуированных, раненых, детей. Вокзал тонул в паровозном тумане – сюда стягивались бесконечные вереницы доверху груженых составов: госпитальные поезда и даже целые заводы, перемещаемые из сердца страны на восток вместе с оборудованием, станками и сырьем.
Под госпитали освобождались все пригодные для этого здания и сооружения. Но места для раненых все равно не хватало. Они лежали в коридорах и проходах, иногда даже во дворе на складных койках – молодые парни, без рук, без ног и с застывшей болью в глазах.
Дни тянулись за днями, слипались в недели и месяцы – нескончаемой скорбной вереницей, бесшумным пустынным караваном. А может, это только казалось, что время замедлило ход, потому что дети взрослели очень быстро.
Шел третий год войны.
Маленький Боря Григорьев выглядел не по возрасту серьезным ребенком. Он почти не говорил, мало играл, зато мог часами слушать. Его огромные внимательные глаза жадно сверкали в полутемном углу тесной детской комнаты, когда старшие ребята плели друг другу небылицы, прочитанные, подслушанные или придуманные здесь же, в сиротском доме, эвакуированном за тридевять земель – туда, куда не долетали даже самые мощные самолеты врага, где не было слышно грохота бомбежек и залпов артиллерийских орудий. Он – чуть ли не единственный из всех детей – мог, не отрываясь, слушать книжку, читаемую вслух нянечкой во дворе. Прочие ребята быстро сбегали каждый по своим делам, а Боря сидел, не шевелясь, устремив задумчивый взгляд куда-то поверх тополей и спрятав под мышку свою маленькую, искалеченную ладошку. Когда уставшая и охрипшая нянечка захлопывала книжку и вздыхала примирительно: «Давай сделаем перерыв. Потом дочитаем», – он не протестовал, деловито слезал со скамьи и, не говоря ни слова, шагал прочь. Он был благодарным слушателем; лучшим другом его стал большой черный репродуктор, возле которого он проводил в одиночестве долгие часы.
Маленького Борю Григорьева ребята постарше нередко таскали с собой на прогулки по городу. Оставленные практически без присмотра дети, уставшие от бесконечных переездов, измученные недоеданием, болтались по улицам города, казавшегося им одной большой, сказочной и в то же время полной ужасов страной. Страной, то ли сошедшей с обложки старой книжки про волшебников с седыми бородами и туфлями с задранными носами, то ли созданной их собственным воображением. Страной, где герои восточных сказок соседствовали с героями волнительной картины «Путевка в жизнь».
Здесь поражало все: древние мечети с высоченными минаретами, базары с горами сладких фруктов и чанами, в которых дымилась еда из риса, овощей и бараньего жира, верблюды, равнодушно жующие жвачку, забавные ослики, таскающие тележки с поклажей по узким улочкам, виноградники и фруктовые сады. А среди этой пестрой, наполненной дурманящими ароматами жизни шныряли беспризорники и бродяги, воры и жулики – босота, рожденная всеобщей нищетой и горем. Ташкент задыхался и стонал, пытаясь приютить и накормить тысячи и тысячи людей.
На улицах или на базаре можно было поживиться: стащить с лотка нехитрое лакомство: кусочки застывшей манной каши, смазанные коричневой патокой, или маленький пончик с большой дыркой посередине. На окраинах у оставленных без присмотра коров детдомовцы воровали жмых, рвали недоспелый урюк или виноград, растущий в ухоженных дворах за оградами, сплетенными из камыша.
Нередко дети выступали в госпиталях перед ранеными красноармейцами с неприхотливыми и безыскусными импровизациями: читали стихи, пели жалобные песни, танцевали и разыгрывали забавные сценки. Борю Григорьева припасали «на десерт». Он выходил из-за спин своих товарищей – маленький и серьезный, – обводил окружающих задумчивым взглядом и вдруг выводил высоким и сильным голоском:
Я сегодня с утраСам не свой!Мне милка не дала,И я – злой!Он удивленно затихал под взрыв хохота. Бойцы забывали про боль и страдания, утирали перебинтованными культями глаза и кричали сквозь смех: «Бис!.. Бис!..» Раненые солдаты любили детей, знали их по именам и щедро одаривали сахаром и вкуснейшим ржаным хлебом. А однажды Борису досталось полбанки всеми позабытого и потому экзотического лакомства – порошка какао. Вечером его ели прямо ложкой, сидя на Бориной кровати, сопя и растирая коричневые слюни по подбородкам.