Крест в круге
Сера с сырой селитрой в плотной промасленной бумаге, все вместе – завернутое в тонкую фольгу. Привет от баркасовских! За Родину!
Леша отвел далеко в сторону руку с едва занявшимся огнем адским комочком, резко распахнул легкую дверь, швырнул его в темноту помещения и сразу же ногой толкнул дверь обратно. Она закрылась, звонко стукнув. В пристройке что-то хлопнуло, и было слышно, как за дверью усилились шорохи и вздохи. Шум нарастал, и Смирнов, приготовив заточку, присел на корточки.
Через мгновение прямо на него из дверного проема вместе с клубком дыма выкатилось что-то светлое, похожее на собаку, и тишину двора прорезало жалобное блеяние. От неожиданности Леша потерял равновесие и, зажмурив глаза, не целясь, ударил заточкой в белый лохматый шар. Овца выдернулась из-под руки, споткнулась, прочертила головой по земле, судорожно перебирая ногами, и на мальчишек выплеснулся жуткий, почти человеческий крик. Он взорвался в ушах, как лопнувший сосуд с ледяной водой.
Ничего не соображая и ничего не видя вокруг, ребята бросились врассыпную, ломая сучья и спотыкаясь в темноте о камни и редкий кустарник. Один за другим они перемахивали через камышовую изгородь и что было мочи бежали прочь от страшного крика.
Боря Григорьев не побежал. Он прижался спиной к стене пристройки и с ужасом смотрел на бьющееся в судорогах тело животного. Смирнов, оправившись от шока, затравленно огляделся по сторонам и, увидев Бориса, истошно крикнул:
– Атас! Пацан! Ноги!
Боря не шелохнулся.
Леша попятился к деревьям, пахнущим абрикосами, бросил последний взгляд на умирающую овцу, развернулся и быстро исчез в темноте сада.
Стремительно светало. Боря завороженно смотрел, как из сиреневого полумрака вырастают и обретают очертания предметы, как становится видимым и осязаемым двор, обнаруживая и демаскируя самые потаенные и надежные места, где можно было бы спрятаться, затаиться, исчезнуть. Он видел, как прорисовываются трещины на шершавой, как натруженная ладонь, земле.
На этой земле, в центре двора, в луже самой настоящей крови, лежало тело несчастного животного, убитого на глазах у Бориса. Смуглолицый мужчина с копной черных, хотя уже заметно седеющих, волос, в одной белой суконной рубахе с короткими, выше локтей, рукавами, сидел на корточках, склонившись над бездыханной овцой. За его спиной в гробовом молчании стояли неизвестно откуда появившиеся дети. Большие и маленькие, темненькие и светлые – они были незнакомы Борису. Они были для него чужими и враждебными.
Мужчина медленно взял овцу на руки, выпрямился и, утопив лицо в ее перепачканной кровью шерсти, побрел в дальний конец двора. Дети остались стоять возле невысыхающей кровавой лужи. Самый маленький из них – с виду ровесник Бориса – громко рыдал, уткнувшись в платье старшей сестры.
Боря все еще подпирал спиной стену пристройки. Ноги налились свинцом, а в ушах плыло дрожащее эхо ночного крика. Он смертельно устал и даже не знал, чего ему хочется больше – плакать, спать или есть. Даже наказанному за какую-нибудь провинность, ему не приходилось так долго стоять на одном месте в углу. Шок от пережитого и увиденного этой, уже уходящей ночью словно приклеил его к холодной стене.
Дети окружили Бориса плотным полукольцом и рассматривали с враждебностью, смешанной с любопытством.
– Ты вор? – спросил его светловолосый паренек, сверкая исподлобья серьезным, пронзительным взглядом.
– Он враг, – ответил за Борю другой мальчик – постарше. – Он убил нашу Лолу… Фашист!
Борис вздрогнул. Этими страшными словами называли тех, из-за кого страдали и плакали люди, с кем сражались хорошие и добрые красноармейцы, которых Боря навещал в госпитале. Враг и фашист. Нет ничего на свете ужаснее этих слов.
– Почему же ты не убежал со всеми? – спросила его самая старшая девочка – почти тетя – с красивыми темными глазами и длинными русыми волосами, стекавшими по гладким, словно мраморным, плечам. На ней был выцветший, но опрятный сарафан, из-под которого выглядывали загорелые босые лодыжки. Она подошла к Борису вплотную, и он почувствовал ее запах – сладкий и вкусный. Так пахнет хлеб. А еще, наверно, так пахнет дом, которого у Бориса никогда не было.
– Почему же ты не убежал? – повторила она вопрос, взяв мальчика за плечи и пытаясь заглянуть ему в глаза.
Борис молчал. На мгновение у него перехватило дыхание. Он увидел два темных солнца в обрамлении длиннющих ресниц. Ему вдруг захотелось ткнуться лицом в этот пахнущий хлебом сарафан и не просыпаться никогда.
– Что же ты молчишь? Как тебя зовут?
Девочка еще некоторое время разглядывала его осунувшееся, по-взрослому серьезное лицо, потом решительно взяла мальчика за руку и направилась к дому. Боря послушно отлепился от стены и побрел за ней.
Сняв на пороге тяжелые грязные башмаки, он шагнул в дом, как пленник – не сопротивляясь и почти ничего не соображая. В комнате было очень тепло, а пол под босыми ногами казался прохладным. Борю усадили на шаткий деревянный стул. Он неловко прислонился боком к спинке и сразу заснул.
В полдень Бориса вели по залитым солнцем улицам – тем самым, которые этой тревожной ночью выглядели и пахли совсем по-другому. Боря таращился на выглядывающие из-за чинар минареты, на крыши мечетей, на дышащие жарой глиняные стены домов, – и смутно припоминал, какими враждебными и таинственными они представлялись ему в сырой и душной темноте.
Девушка с глазами-солнцами крепко держала его ладошку в своей руке и вышагивала по земляной дороге, стараясь не отставать от отца, идущего впереди. Борис разглядывал его спину в белой рубахе – в той самой, на которой еще остались следы крови погибшей овечки.
Час назад, когда Боря проснулся на узкой деревянной кровати, девушка рассматривала чернильное клеймо на его сорочке.
– Детский дом номер пять имени Тельмана, – прочитала она и вопросительно уставилась на Бориса. – Значит, ты сирота?
Он молчал, сидя на кровати и хмуро уставившись в складки махровой простыни.
– Одевайся. – Девушка кинула ему сорочку.
Пока Боря натягивал на себя рубашку, она задумчиво рассматривала его торчащие ребра, худые, острые локти, искривленную, непослушную ладошку.
– Знаешь, – произнесла она серьезно, словно обращаясь к взрослому человеку, – я всегда думала, что все несчастные и обиженные, обездоленные и голодные никогда не смогут обидеть таких же, как они сами.
Борис задержал руку в рукаве и бросил быстрый взгляд на девушку.
– Я сама была сиротой, – продолжала она, – и знаю, что такое страх и голод. Что такое – одиночество. Но я никогда, слышишь, никогда и в мыслях не могла представить, что можно отобрать что-то у таких же детей, как я. Бедняк не грабит бедняка, понимаешь? Сирота не обижает сироту, а больной не глумится над больным…
– Галинка! – позвал откуда-то со двора мужской голос.
Девушка встала, выглянула в крохотное окошко, постояла несколько секунд перед Борисом в какой-то печальной недоговоренности, вздохнула и быстро вышла из комнаты.
Мальчик долго смотрел на закрывшуюся за ней дверь и наконец произнес вслух первое за последние сутки слово:
– Галинка…
А через час они шли втроем по узким, залитым солнцем улицам. Борис удивлялся тому, что куда-то исчез, испарился его страх. Ему было хорошо и покойно рядом с этой взрослой русоволосой девочкой. Он не знал, куда они идут. Он желал только, чтобы их неведомый путь никогда не заканчивался, чтобы его увечная ладошка как можно дольше оставалась в ее руке.
Когда они появились в махалле [6], где размещались эвакуированные детские приюты, и стали заходить в каждый дом, он не испугался. Только почувствовал, как сильно заколотилось сердце, как холодно и тоскливо защемило где-то ниже груди. Боря увидел их общий временный дом издалека и опустил глаза. Он понял, что все рухнуло, не успев даже обрести очертания какой-то сладкой мечты. Он не боялся наказания. Он боялся выпустить свою ладонь из ее руки. Навсегда.