Белая горница (сборник)
Крень отворотил половицу в дальнем углу хлева, надавил заступом, но тот глухо отскочил. Тогда притащил ломик и стал долбить ямку под самым стояком. Сил было маловато, а потому сразу вспотела голова. Крень шапку отбросил в пустые ясли: здесь недавно стоял жеребец — загнал его по сходной цене в Мегру… Ну, кажись, ямка в самую пору, вот только соломки подстелить — тут и самое место денежкам. Вот смеху-то будет, когда помру. Кинутся искать, как вороны кинутся, а дом кверху плечом не толкнешь — это тебе не сундук. А деньги — они и на том свете силу имеют. Ну, чего доброго, упокойнички не примут к себе, воспротивятся, я тогда денежками и ублажу. Нету на моих золотых крови, окромя своей: три пальца оставил на Новой Земле и шесть зубов цинге-старухе подарил. Ой, как Сенька Лоушкин помирал — черней грязи был, а плакал-то как, все жить хотел.
Крень нагнулся над неровной ямкой, хотел землицу руками подровнять, а ногой нечаянно пихнул сверток и пока собирал монеты и увязывал их ладнее, тут и расслышал внезапные шаги. Это Мишка, сын, возвращаясь от Юльки, вдруг увидел в хлеву тонкую полоску света. Но полоснула она ярким пламенем, прямо обожгла глаза — столь была неожиданна. Первая мысль — воры, потому пошарил на ощупь — все тут с малых лет родное, — в руки попался шкворень. Скрадывая собственный вес и силу, Мишка глянул в узкую полоску света и увидел сгорбленного отца. Сначала подумал, что, видать, тронулся старик с перепоя и сейчас чертей лупит. А иначе с чего бы тут в назьме ковырялся?
Отец вскочил испуганный, совсем легко вскочил. Хотел сверток ногою прикрыть — и опять неудача, потому как развернулась тряпица и покатилось золото черными кругляками.
— Чего глаза пучишь, за отцом родным подглядываешь, а? — растерянно спросил Федор, вглядываясь в непроницаемые глаза сына, «коричневые Пелагеины глаза — ее отродье, ох как ненавижу!» — Гляди-гляди, помру, дак твое будет.
Но Михаил не слушал отца. «Господи, — думал он, — помоги мне. И доколе он будет изгаляться надо мной, своими руками придушу… вот нынче и прикончу».
— Делиться давай, и нынче же! — с вызовом и нарочито громко, чтобы заглушить собственную тревогу, выкрикнул Михаил.
Он травил душу страшными мыслями, но отца все-таки побаивался. Даже не отца, а той суеверной власти, что с кровью передается от поколения к поколению и перейти которую трудно и грешно.
— Стоящее дело. И блошка семью заводит. А я вот золотишко задумал припрятать. Дай, думаю, схороню от злых глаз подале… Горе миру от соблазнов. Вот скажи, Мишка, украдешь, а?
Усмешка плавала на бледном лице старика. Здорово ослаб за последние дни Федор, глаза ввалились, и горбатый нос еще резче выпятился над впалым ртом. Но в глазах вспыхивали желтые бесовские искры, и был похож сейчас Федор на старую плешивую рысь, очень голодную и усталую, притаившуюся в ожидании добычи. Ей уже не взять зверя, зря она точит тупые когти и разжигает душу. Не дотянутся когда-то быстрые лапы до шеи лосенка, и слабые зубы уже не вопьются в терпкое мясо, но по-прежнему хищно горбатится ее спина.
— Завтра же делиться будем, — сказал Михаил, уловив блеск отцовских глаз. — Сколько добра ни копи — все прахом пойдет. А я жить хочу.
Молодой Крень приложил кулак к груди и низко поклонился. Но отец слезливо сморщился, крупные веки накрыли глаза («Ишь, комедию играет», — мелькнуло в голове у Михаила), и, качнув лысой головой, он просительно заговорил:
— Не нать, сынок. Всякое царствие, разделившись, опустеет. И всякий дом, ополовиненный, не устоит. Смотри время како. Изба наша — крепость наша.
Михаил молчал. Он смотрел неотрывно, как крутился в отцовых руках заступ, грязня рассыпанные подвязки кальсон. И вдруг прямым тычком будто приложил шкворень к груди отца, а второй рукой прихлопнул сверху. Старик ойкнул и, подломившись, молча опустился на навозные половицы.
Он лежал на спине, а Мишка, не глядя на отца, плюнул на ладони и обтер их о полушубок, потом собрал деньги и сверток сунул за пазуху. В избе поднял мать и грозно, по-отцовски прикрикнул:
— Поди старика подбери. В амбаре лежит.
Пелагея, сонно мигая глазами, еще долго соображала, что случилось, потом бросилась к двери. Но вернулась к сыну и спросила:
— Сейчас бежать или погодить?
Михаил не ответил. Тогда Пелагея пожала плечами: пойми тут, разбери вас. И полезла на печь за фуфайкой.
В эту ночь младший Крень опал очень крепко. Так не сыпал он с той самой поры, как пошел на зверобойку. И впервые не качалось во сне тело, и сердце билось удивительно покойно и умиротворенно.
6
Ване Тяпуеву надоело охранять Петенбурга. Поставили у двери часа на два, пока начальник из губернии пообедает, а потом началась такая заваруха, и нет ей ни дна, ни покрышки. К тому же старика на хлебное довольствие не поставили — так не помирать же ему здесь. Раза два милиционер притащил поесть из дому, скудненько, но принес — сами не ахти что едят. Потом с утра сбегал к уполномоченному, который стоял на квартире у председателя артели. Но был тот навеселе и от Вани Тяпуева отмахнулся пьяно: мол, отстань от меня, и добрые глазки хмельно щурились на широком лице. Ваня Тяпуев посмотрел в эти глазки и понял уполномоченного так, что Парамона можно и домой выгнать.
Ваня окликнул Петенбурга еще снаружи, но Парамон признаков жизни не подавал. А когда Тяпуев зашел в сельсоветскую комнату, которую запер с вечера, чтобы не сидеть рядом с ружьем всю ночь, то увидел, что Петенбург лежит на столе, залитом чернилами, и руки у него крестом на груди.
— Ты чего, аль помер? — опросил Тяпуев, боязливо приближаясь к Парамону.
Тот не отвечал и, не мигая, смотрел в потолок. Ваня пригляделся внимательнее к Парамоновой груди и установил, что она колышется.
— Ты чего шарманку играешь? — спросил он грозно, и большие уши его зарозовели. — А ну, поднимайсь.
Тут тебе не санаторея, а казенное помещение, и радива нет, чтоб тебя развлекать.
— Уйди, Ванька, христом прошу. Соборовался я ныне и жду избавителя.
У Тяпуева от таких слов холодные лезвия скользнули по спине.
— Как так помирать? Здесь, Парамон Иванович, вы не имеете такого права, чтобы помирать. Вы домой подите, там можно.
Милиционер потоптался у стола, не зная что предпринять: то ли бежать к уполномоченному, то ли старика стягивать со стола. В это время Петенбург шевельнулся и глухо опросил, скашивая глаза в сторону Тяпуева:
— Юлька-то как?
— Плоха ваша Юлька. Бабы сказывали, что до утра не протянет, — соврал милиционер и попал в самую точку.
Эти слова живо подняли Парамона. Он ушел, минуя Тяпуева, не сказав здравствуй-прощай.
Дома Петенбурга ждал самовар. Он свистел как оглашенный, даже чайник на конфорке подпрыгивал. Марья Задорина сидела спиной к двери, а когда морозный пар бросился в ноги, живо вскочила, приткнувшись кривой спиной к бревенчатой стене.
— Ну, каково? — настороженно опросил Петенбург, отмечая про себя, что эту женщину не упомнит, но где-то вроде бы видел ее.
Мысль скользнула незаметно, вторым планом, потому как Парамона прежде всего интересовала дочь. Не дождавшись ответа, он промчался в комнату. И еще открывая голубую дверь, увидел спокойное, спящее лицо дочери.
— Слава те осподи, доченька, голубанюшка ты моя ненаглядная, — упал он на колени и уткнулся лицом Юльке в ноги.
Парамон поднял зареванное лицо, вгляделся в Юльку, поймал слухом ее сонное бормотанье и глупо заулыбался.
— Дедко, — услыхал Парамон просящий шепот, — а дедко, ты давай не буди девчонку. На поправку, кажись, пошла.
— Спасибо тебе, странная гостья, благодетельница ты моя. Как тебя зовут-величают? — растерянно бормотал Петенбург уже на кухне, рассматривая гостью.
И снова мелькнула мысль, что вроде видал он когда-то эту женщину.
— Не признаешь, Парамон Иванович? Как в Дураково-то наезжал, всегда к Задориным на ночеву останавливался, — просительно улыбалась Марья, а сама молила глазами, чтобы скорее закончился этот трудный для нее разговор. — Марьей меня зовут, может, помнишь монашенку из Келий, ты же мне конфеты привозил, осподи, да когда девчоночкой была… Ну, ты садись, чайку горяченького попей, а там потихоньку и вспомнишь.