Белая горница (сборник)
Пока примеривался Парамон к холстинке, чтобы ладнее наложить на нее грунт, да рыбий клей варил — времени прошло порядочно. Тут и племянник вошел, за спиной Петенбурга разделся, забросил на печь валенки.
Парамон на Акима не взглянул.
— Еду в печи доставай, я поел. Каково сготовлено, не осуди. Бабы в доме нету: Юлька в море петается, единственный наживщик. — Парамон говорил скрипуче, не глядя на Акима, и ждал спиной ответа, потому весь выпрямился и задеревенел.
Племянник долго не отвечал, шумно хлебал ложкой простоквашу, о чем-то своем вздыхал, потом сказал тихо:
— Незачем и посылал. Быват бы, и прокормились, с голоду не померли. Да, чего ты там натворил, Парамон Иваныч? Бумажка в сельсовет пришла.
— А наговорить хоть чё можно… Небось Мишуков настропалил, пьяница лешова. Вот уж ничего хорошего про него не скажу, — заговорил, горячась, Парамон, хотя каждый раз давал себе обет не расстраиваться, потому что такие разговоры не на пользу животу шли. Но уж тут завелся: — Церквы-то свергли… А душу в како место пустить? Может, и у меня здесь пусто, а? — Парамон привстал над табуреткой, застучав по вялой груди кулаком. — А ведь душа-то, она как белая горница. Она завсе гостей примат, в нее кажный вхож, да, видно, не всякий гож. Топчутся в душе-то грязными ногами, а потом, сколько не скобли, всей грязи не вывалить… Значит, подкулачника Парамошку Селиверстова в газетке пропечатали? Да эта газетка ваша в одно место и то мала.
— Вот-вот, всегда вы так, дядя. В Койду не пойду, Майду не найду, Нижу не вижу, а в Несь не влезть.
— Ты зубами не скальсе, я, может, газами травленный и с Буденным за ручку здоровкался, а только пока Мишуков в артели, не пойду на поклон и девку свою не пущу.
Так рассуждал Петенбург, и спина его не отмякала. Он машинально водил блеклым ногтем по холстинке, ровняя поверхность, обрезанными каганцами елозил под верстаком, перебирая ногами ссыпавшуюся стружку.
На последние слова Аким возразить не мог, ибо сам был порядком зол на председателя артели «Тюлень». В друзья к нему Аким и раньше не навязывался, но с того случая, «как опозорил тот настоящее звание коммуниста», стал смотреть на него особенно косо.
Получилось так, что в соседней деревне был съезжий праздник, а это значит, что пол-Вазицы приглашено к родственникам. Пришли некоторые к председателю: мол, так и так, ты, Афанасей, прикажи отвезти нас до Стрюково, мы до вечера погуляем, а потом лошадок пришли. Мишуков возмутился: вот охальники, стыд язык не выест. Сразу воротник косоворотки расстегнул, заодно пуговицу оторвал: «Я вас в каталажку…»
Мужики — за дверь да ближней тропкой ударились в Стрюково. Подумаешь, десять километров оттопать, а зверобойка подождет, не королями и жить.
Мишуков не раз и не два выскакивал на крыльцо, для острастки палил из нагана, потом запряг сельсоветского жеребца и ударился в погоню. Но, видимо, с большой обиды не утерпел и основательно приложился к бутылке, а потому сразу же за околицей утерял дорогу.
Жеребчик долго плутал по низкорослому прибрежному березнячку, остановился и долго стоял, прядая в тревожных сумерках чуткими ушами, но окрика хозяина так и не расслышал, потому что председатель артели «Тюлень» мирно спал, уткнувшись носом в ароматное сено.
Где-то рядом завыли волки, и вспугнутый жеребчик кинулся в сторону деревни, чудом не опрокинув Мишукова. Очнулся председатель у конюшни, осоловело повел очами и, как заприметил местный милиционер Ваня Тяпуев, лыка не вязал. Долго смотрел Мишуков на большие уши маленького милиционера, чем кровно обидел его. Ваня Тяпуев деревянной походкой ушел в сельсовет на доклад к Акиму Селиверстову.
Столь «неблаговидную экспозицию», а Мишуков в избу вползал на карачках, увидал Парамон Петенбург и на следующее утро самолично заявился к своему кровному врагу Афанасию Мишукову.
— Что ты за личность такая? Смотрю я на тебя и не признаю ничего человеческого. Хватит тебе над людьми изгиляться и белый свет смешить. Крапивой тебя мало секли, что ли? Был ты Путко, им и остался.
В недавние времена жил в Вазице отец Афанасия, по прозвищу Путко, который стал поторговывать водкой и в тайне от властей ездил даже в Кемь на промыслы, где опаивал мужиков. А однажды перед съезжим праздником, решив разбогатеть, скупил с этой целью в местной казенке все вино. Сельчане разгулялись, море им казалось по колено, в такой раж вошли, а вина нет. Лавочник под страшной клятвой намекнул, что вино скупил Ваня Путко. Пришли мужики к Путко, тот бутылку для начала принес, а потом стал на своем, набивая цену, что нет, мол, у него больше водки. Ох и разошлись тогда выпивохи: давай Путко лупить, потом на улицу вынесли на руках, уложили средь дороги, оголили заднее место, да прилюдно крапивой высекли.
Так Путко и не разбогател, а с тоски заболел и умер. Детишкам солоно пришлось, разбросало их ветром по земле. Досталось и младшему, Афанасию. Но вернулся он в Вазицу «в должности», дом поставил на городской манер, жену из Архангельска привез — ничего себе женка, посмотреть есть на что. «Сначала со всеми за ручку жался, — мужикам порато нравилось, потом звереть начал». Тогда и сочинил Парамон Петенбург песню про старого Путко и распевал ее прилюдно.
Да еще угораздило Парамона сказать злому с похмелья Мишукову:
— Любая власть есть насилие…
— Да ты, дедко, не спятил случаем? Да тебя за таки слова!.. — грозно сказал Афанасий, хватаясь за кобуру.
— Ты, Путко, пушкой меня не пугай. Я и без того пуганый. Ты где-то штаны на заднице протирал, а я под немцем два года сидел, лягушек ел и с Буденным за ручку здоровкался, паразит ты этакий.
— А ну, падла кулацкая, я сейчас кишки твои на кулак намотаю, — позеленел от злости Мишуков, нервно расстегивая кобуру.
И неизвестно, что бы приключилось, если бы не появился Аким Селиверстов.
— Подбери родственничка, а то рассчитаю к чертовой матери, — нервно бросил Мишуков, отворачиваясь к окну.
— Выйди, дядя, — посоветовал тихо Аким.
Именно эти слова окончательно довели Парамона до белого каления. Значит, его можно вытряхнуть за дверь, как мокрого кутенка, несмотря на седины. Вышел Петенбург, смолчав, но на прощанье сгрохотал дверью. Вышел, встал посреди навозной дороги и сам себя спросил: «А на кой черт я вообще забрел к Путке и нерву из себя тянул?»
Через несколько дней в районной газете появилась заметка, в которой «Блоха» писала, что подкулачник Парамон Селиверстов подпевает врагам народа. И вот нынче пришла в сельсовет бумага — «спроводиловка» на Петенбурга, а значит, для Акима новые думы, как бы вызволить Парамона из неприятной истории.
* * *Парамон все же пересилил себя, и боль в животе притаилась. И уже захотел Парамон слышать Акимовы речи, но не дождался от племянника ни словечка и отвернулся обратно к верстаку: «Леший с ним. Старуха всю жизнь на Москву сердилась, а Москва и не знала».
Самодельным резцом провел первый путик. Стружка, отслоившись от дерева, не рассыпалась, а, свернувшись, круто легла у желтого ногтя. Подгоняемый рукой и мыслью, резец побежал дальше, и забылось недавнее раздражение. Старик жалобно вздыхал, хмыкал, очки скатились на кончик носа, капли пота защекотали ноздри. Птицы-сирины и тонконогие кони побежали по теплому дереву, связанные четким орнаментом.
Нынче солонки и сундуки не пользовались большим спросом. Но кормиться надо было, а ни к чему другому руки не приспособлены. И пошто бог сына не дал? А то плохого волка и телята лижут. В две-то руки такого бы натворили. Вон, Владимир-иконописец что наговаривал: «Не станешь, Парамошка, мастером видным, если не будешь принуждать охоту свою. Тебе не хочется, а ты настропали, перебори себя, и охота появится». Ну, кажется, постиг он таинство великое. С кровью доходило и с нервом, и порой светило, что богоматерь его, великомученицу, на иконе каждый может узреть и возрадоваться. А вот омманулся и неотступно клянет себя, что поддался омману. Пустое место для людишек его великомученица. Чужое горе человеку— одно раздражение. Не знаешь, как себя повести и куда деть.