Обработно - время свадеб
– Параскеве Осиповне вроде полегчало, – вдруг сказала Люба, думая о том, что вот хозяйка встанет с постели и Степушку уже ничто не удержит в деревне.
– С неделю еще поживу, а там... – Степушка махнул рукой, лицо его повеселело, зеленые крапчатые глаза стали гуще. Глаза-то у Степушки повеселели, а душа вдруг тоскливо заныла, словно тронули за больную ниточку, тронули и не отпустили.
Весь вечер они больше не проронили ни слова и не разлучались. Степушке казалось, что он никогда так много и так хорошо не танцевал.
... А потом они ушли за деревню, легко, таинственно, и будто невзначай касаясь ладонями, и от этих прикосновений было щемяще сладостно. Небо очистилось от дождя и даже немножко подмерзло, потому что ощутимый сухой холод струился сверху, и многочисленные звезды, словно угли на остывающей жаровне, едва подергивались голубым пеплом. Степушка часто и мелко дрожал, наверное, от холода, но руки в карманах почему-то потели. Он хотел что-нибудь сказать, но только сопел и оглядывался назад, словно боялся, что за ними подсматривают.
За деревней, на лысом сухом бугре стало еще прохладнее. Здесь берега были положе и ветер шел с реки. Деревня осталась позади, вернее, она чувствовалась в том направлении, потому что вроде бы слышны были ее спокойные вздохи, сонное чмоканье и неясное бормотанье. Ощутимым, живым теплом несло из этой темноты, хотя избы совсем утонули в ночной заводи, и только редкие огни, словно играя с неведомым путником, то зазывали к себе, то путано гасли и опять загорались. Это верхний ветер слегка качал деревья и заслонял окна.
А Любе было страшновато и интересно. Таясь перед собой, она, однако, ждала Степушкиных признаний, а может, и поцелуев, но Степушка все молчал, и Любе казалось, что она безразлична парню и только из вежливости и скуки он теряет время. Стараясь сохранить равнодушие, Люба сказала:
– Ну, мне пора... Завтра рано вставать.
Степушка задрал рукав и стал в темноте всматриваться в часы, словно только и ждал этих слов. Люба пошла к деревне, но было столь темно, что оступилась, видно, камень попал под каблук, и Степушка неловко подхватил девушку, а руку отпустить позабыл.
Степушке сразу стало жарко и чудно, а Люба свою руку не тревожила, и, как уловил Степушка, ее пальцы слабо и ответно шевельнулись. Степушка повел Любу крайней тропинкой, по самому угору, и он сам не сказал бы после, как они очутились у Параскевиной бани.
Они прижались к сухим шершавым бревнам, горьковатым березовым запахом доносило из неплотного окна, ветер здесь не доставал совсем. Было слышно, как расходились с танцев парни, они что-то свистели и перекликались, и эти звуки отсюда казались смешными и тревожными. Словно кто-то опасный и неведомый разыскивал их, кружил и кружил рядом, нащупывая след, горячился и страдал, что не может отыскать, а они все это чувствовали и радовались своей безопасности.
Это ощущение родилось мгновенно и неожиданно, и Степушка, вновь хмелея от желания и грустной любви, обнял Любу, чувствуя на своей груди ее твердые решительные ладошки. Люба еще не сильно сопротивлялась, но Степушкины волосы упали на ее лицо, от них пахло житом и банным мылом. Непонятная слабость охватила ее тело, и Люба уже не могла сопротивляться своему и Степушкиному желанию и внезапно прислонилась к нему, сама отыскивая губами его лицо.
Потом качнулась и поплыла в сторону баня, и куда-то в сторону унеслись деревенские свисты и выклики, и чувство желанного томления и радости окатило и закружило их.
Степушка заявился домой под самое утро. Его покачивало, как с вина, они только что дико целовались, и от поцелуев горели губы. Люба прятала голову на Степушкиной груди и шептала: «Я тебя с первого взгляда полюбила». А Степушка гладил ее шелковые волосы и отвечал: «И я тебя...»
А сейчас он качался, как от вина. С трудом снял у порога ботинки, едва не уронил таз у рукомойника, а мимо Параскевы прошел на цыпочках. В серых утренних сумерках было видно расслабленное и счастливое лицо. Параскева по этой туманной и детской улыбке поняла все сразу и, когда Степушка собрался исчезнуть в горнице, неожиданно сказала в спину:
– Попей хоть молока, гулена.
До утра она уже не сомкнула глаз, все размышляя, как поступить, но вечером, когда Степушка опять наводил блеск на туфли, Параскева решила поторопить события, ведь Степушке скоро уезжать на работу, а они, как телята, за углом лижутся, только время тянут. А чего тянуть-проверять, если человечья душа – потемки. Поживут, притрутся.
Зашла Люба, справилась о здоровье, остановилась у кровати, а Степушка все наводил глянец на туфли. Никогда таким парень не был. И Параскева, смеясь в душе и робея, спросила сердитым низким голосом:
– Ты пошто на девке не жениссе? – Спросила, будто и не знала, что Люба стоит в изголовье. Степушка испуганно разогнул спину, глаза растерянно смотрели на мать.
– Ты чего это... Того?..
– Знаю я вас, все вы, мужики, на одну колодку деланы. Обдурите девку, да и бежать. Женись, да штоб без дуростей, – наступала Параскева.
– Чего ты мелешь, думаешь ты головой или нет? – возмутился Степушка, бросая косые взгляды на Любу. Ему казалось, что она сейчас хлопнет дверью и счастье с этой минуты кончится. А Люба стояла в изголовье, ей бы из кухни убежать в свою горенку, ей бы посердиться и поплакать, а ей хотелось смеяться. Она смотрела на Степушку, его неловкую фигуру. Весь он был жалобный, как выпавший из гнезда птенец, и Любе хотелось смеяться долго и счастливо. Но она покраснела густо, как будто красили луковым отваром, и сказала:
– Параскева Осиповна, у нас же ничего не было.
– Ну, ты, Любонька моя, не стыдись, ты скажи прямо, – не отступала Параскева.
– Ей богу, ничего, Параскева Осиповна.
– Любишь его, а? – Параскева опустила с кровати ноги, волосы у нее распушились, и походила она сейчас на большую мудрую птицу; а лицо светилось, а лукавые смешинки мелькали на лице и пропадали, прорастали и увядали. Параскева егозила широким телом, кровать жалобно скрипела. – От меня, орехового глаза, не укрыться. Степка, у меня в сельсовете секретарша племянница, она вас завтра и распишет, чтобы все по закону, чтобы все, как у людей... Ну, подите ко мне. Да подите же, не чужая быват, мати родная, у меня все тут выношено, – Параскева постучала себя по груди, встала босыми ногами на пол, чуть прикрывшись атласным одеялом, потом, роняя его и поднимая, охала от тяжести в затылке, искала то Любину, то Степушкину руку, а отпустить боялась, побагровела вся. Люба испугалась, как бы плохо не стало Параскеве, подхватила под полные руки, повалила на кровать...
– Ну, что вы, мама, ну успокойтесь...
– Ну вот, значит, и согласна, Любушка ты моя, значит, и согласна. А ты нетопырь, чего глаза пялишь, поди к матери, – сказала Параскева Степушке жалобным голосом, а сама все гладила Любину руку. – Ну вот и вместе... А сейчас марш, Степка, на почту и телеграммы всем: Саньке, Паньке, Маришке с мужем, пусть каменские мужики едут, им тут ближе всего. А за твоими за родителями, Любушка, моторку пошлем. Ну, подите-подите, чего время зря тянуть.
Параскева раскинула поверх атласного одеяла белые руки, закрыла глаза.
Никто не ожидал, что первым приедет Саня, самый дальний, из Ленинграда. Он даже братьев-сестер не навестил в Архангельске: позавтракал дома у молодой жены – второй год пошел после свадьбы, – а к ужину прибыл в Кучему, за тысячу шестьсот километров, кисели хлебать.
Саня был весь в отца, такой же короткопалый и широколобый, мягкий, не редеющий волос он зачесывал, как и отец, Ефимко Пробор, набок, обильно смачивая водой. У Сани молодая жена была на сносях, восьмой месяц ребенка вынашивала и нынче на самолетах летать пугалась, вдруг не так встряхнет, потому и не приехала. Но подарок свекрови послала – платье в коричневую полоску, старушечье платье. Параскева материю долго щупала, даже на свет поглядела и сказала: «Не сатин ли это», – но по дрогнувшим губам можно было понять, что обнова ей не по нраву.