Другие барабаны
Когда Габия сказала, что устроилась на лето в кукольный театр и больше не придет, я невольно засмеялся — я сам чувствовал себя куклой в ее руках, той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре Харунобу. Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое χάος, первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать» — неважно что, девичий рот или пасть звериную.
Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать с ней — ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Гоpe душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня еще не терзала.
Лютас был зимним человеком — довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко — они с матерью уезжали на хутор, в Каралишкес. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.
Живи мой друг в Древнем Риме, он был бы безупречным эдилом, ему просто не повезло со временем. Эдилы были строгими и отвечали за пожары, за жалобы ремесленников, за выпечку хлеба в пекарнях, одним словом — за все, что творится в стенах города. После моей русской няни это второй человек, которого я назначил бы эдилом, третий мне пока не встретился.
На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов и соседская девочка, дразнившая меня очкариком. В худшем случае — осиная опухоль или твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил на запястье золотые часы и на год раньше узнал, что такое поцелуй взасос, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, с волосами цвета кукурузной шелухи и крепкими икрами велосипедиста.
Да что Габия, я сам готов был пойти за ним куда угодно, ползти на окровавленных коленях от Острой Брамы до польской границы— так говорила моя мать, и я понимал, что она права, хотя и огрызался, а однажды, услышав это, так треснул рукой по столу, что высадил указательный палец.
Когда мой друг затеял угнать антикварный соседский «Виллис», давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма, я ни минуты не сомневался. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками, в корзинках виднелась свекольная ботва и молодые шершавые огурцы.
В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она, не вступая в пререкания, закрыла меня до вечера в соседском чулане, где с потолка спускалась грязная лампочка на сорок ватт — все же ярче, чем в этой тюрьме! — а сидеть можно было только на венском стуле без спинки. Остаться взаперти без единой, пусть самой завалящей книжки — худшей муки мать выдумать не могла. Через полчаса спина у меня затекла, а ноздри забились чуланной пылью: смесью истлевших газет и древесной трухи. Обыскав как следует свое узилище, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах. К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый.
Я сел на стул, прислонился к сырой стене, вырвал из тетради два исписанных цифрами листка и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с разбитными паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш, заскучал и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый красной ржавчиной кран с вентилем, а под ним ведро, которое мне тоже пригодилось. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь холщовых мешков, поднял страшную тучу пыли и закашлялся.
— Это кто там шебуршит? — строго спросили за дверью. — Уж не вор ли забрался?
Я узнал голос доктора Гокаса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, как будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась, и Гокас возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом.
— Ты что здесь делаешь? — он обвел глазами полутемный чулан. — В индейцев играешь? Тебя там дружок во дворе спрашивал. Похоже, ему здорово досталось.
— Меня мать закрыла, — я протиснулся мимо него, торопясь к Лютасу. Я должен был его утешить, материнские пытки, даже такие изощренные, не сравнить с сыромятным ремнем жестянщика.
— Закрыла? — послышалось мне вслед. — Похоже, что забыла! А ты терпеливый пацан, Костас. Даже слишком. Я бы давно уже удрал, будь я на твоем месте.
Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе «Трабант» и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить сорокалетнюю пани Юдиту, старшую медсестру.
Вильнюс распухает во мне, Хани, хотя место ему на дне подсыхающей раны, в капле сукровицы. С тех пор, как я сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того — я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел.
Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь.
Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, с колющими плавниками, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только, что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой фотографии ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был похож на моего высокого, жилистого деда-горемыку, деда-иудея, деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками, хотел я того или нет.
* * *The Vico Road goes round and round
to meet where terms begin.
— Это у тебя либретто жизни, а не жизнь, — сказала мне Зоя, моя тетка. — Ты думаешь, что пишешь ловкие диалоги, используя музыку как подспорье, но это музыка использует тебя как посредника, как посредственного либреттиста, и никакая ловкость тут не поможет.
Она сказала это давным-давно, но с тех пор ничего не изменилось.
Зимой две тысячи седьмого я думал о тетке особенно часто, как будто предчувствовал, что скоро встречусь с ее дочерью, плавной и безудержной, будто сход снежной лавины. Агне приехала на Терейро до Паго без телеграммы, без звонка, просто однажды утром открыла дверь своим ключом — я и подумать не мог, что он у нее сохранился. Проснувшись от гулкого буханья кухонной двери, я спрыгнул с кровати и, вооружившись подсвечником, бегом спустился на первый этаж, где лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Агне в полосатом африканском платье до полу. В одной руке у нее был молочный рожок, а вторую она подала мне.