Стрела времени
Как продвигается моя карьера? Однажды, примерно с месяц назад, Тод проснулся ночью в необычайно жутком состоянии, наполовину одетый, и все вокруг безобразно кружилось, как если бы спальня крепилась к ослабшему вороту в кишках, где стонет его тайна. Я подумал: неудивительно, что мне было так погано вчера. Вчерашние дни всегда ужасны, если по утрам Тод сосет чай как ненормальный. А затем он поднялся и сделал нечто… значительное, мягко выражаясь. Мы направились в гостиную, схватили медные часы, которые всегда украшали полку у нас над камином (ну до чего у него сильные руки!), и яростно завернули их в яркую оберточную бумагу, которую нашли в мусоре. Секунду-другую Тод стоял, уставившись на циферблат, потом, с болезненной улыбкой, в зеркало. Комната все кружилась. Против часовой стрелки. Мы отправились на машине на вечеринку в АМС, то есть Ассоциацию медицинской службы на Шестом шоссе. Тод мимоходом всучил наши часы одной из медсестер, малышке Морин. Малышка Морин немножко волновалась, однако произнесла дивную речь. Маленькая Морин, лицо которой так волнует меня, светловолосая, веснушчатая, трогательно-нордическая, с большим или слишком выдающимся ртом, выражающим одну лишь беспомощность. Беспомощность и безнадежность, и то и другое одновременно.
Конечно, нельзя сказать, что профессия врача явилась для меня полной неожиданностью. За короткий срок наш домик наполнился медицинскими атрибутами, всяким врачебным оборудованием. Книги по анатомии, возникшие из костра на заднем дворе. Блоки рецептурных бланков. Пластмассовый череп. Однажды Тод вытащил из мусорки сертификат в рамочке и повесил его на двери в туалет. Несколько минут он с любопытством рассматривал вычурный шрифт. Конечно, всякий раз, когда такое бывает, я получаю настоящее удовольствие, потому что буквы складываются в ясные осмысленные слова, хоть Тод и читает их задом наперед.
Клянусь Аполлоном врачом, Асклепием, Гигиеей и Панакеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению, следующую присягу и письменное обязательство… Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство… В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всего намеренного, неправедного и пагубного…
Тод от души посмеялся над этим… Помимо прочего, из чулана вынырнул характерный черный портфель. Внутри него – мир боли.
Маленький стадион боли с темнотой на дне чаши.
Айрин теперь звонит Тоду регулярно. Думаю, это хорошо, что мы изучаем друг друга постепенно – сначала надо привыкнуть. Она спокойна и (обычно) трезва: Тод относится к этим звонкам как к одной из своих многочисленных обязанностей, усаживается для разговора смиренно, потягивая виски и покорно попыхивая папиросой. Айрин говорит, что ей грустно. Ей одиноко. Говорит, что все меньше и меньше винит Тода за то, что несчастна. Говорит, что знает, что он ублюдок, и не может понять, за что она его любит… Я тоже не понимаю. Но любовь – странная штука. Любовь не понять. Иногда Айрин обсуждает – надо отметить, довольно спокойно – возможность самоубийства. Тод предостерегает ее, что такие речи греховны. Лично я полагаю, что самоубийство можно отбросить как пустую угрозу. Я размышлял об этом. Самоубийство – не выбор, правда же. Не в этом мире. Раз уж вы здесь, раз уж взошли на борт, сойти вы не можете. Вам не выбраться.
Она сдержанно рыдает. Тед помалкивает. Она просит прошения. Он просит прошения. Вот такие дела.
Я надеюсь, в конце концов они помирятся.
Работу врача я научился стоически терпеть. Да и как я мог возразить. Я тут не командую. Не я главный мужчина в доме. Так что, очевидно, стоицизм – моя единственная надежда. Мы с Тодом, похоже, отлично знаем свое дело, пока что никто не жаловался. И пока что нас не заставляют заниматься теми чудовищными делами, которыми тут занимаются, – а тут порой такое творят, что вы просто не поверите. Удивительно, но Тод здесь славится своей впечатлительностью, над которой все постоянно подтрунивают. Удивительно, так как я-то знаю, что Тод не впечатлительный. Это я впечатлительный. Я слабонервный. А Тод запросто все выдерживает. Он спокоен, отрешен, бестрепетно реагирует на здешнюю повседневность, ночные дежурства, запах деформированной человеческой плоти. Тод может все это выдержать – для меня же это пытка. Для меня работа – восьмичасовой приступ паники. Можете представить себе, как я, скорчившись там внутри, потихоньку блюю, пытаясь отвести взгляд… Хотелось бы затронуть труднейший вопрос: проблему насилия. Умом я почти готов признать, что насилие приносит пользу, насилие – это хорошо. Но внутренне я не могу принять его омерзительности. По-моему, я всегда таким был, еще в Уэллпорте. Зашедшийся от плача ребенок, успокоенный крепким отцовским шлепком, мертвый муравей, оживленный давлением подметки беззаботного прохожего, пораненный палец, залеченный и заживленный лезвием ножа: я от такого всегда вздрагивал и отворачивался. Но тело, в котором я живу и передвигаюсь, Тодово тело, ничего такого не ощущает.
Судя по всему, мы специализируемся на работе с бумагами, геронтологии, расстройствах центральной нервной системы и так называемом убалтывании. Я сижу у себя в белом халате, с молоточком, камертонами, фонариком, ларингоскопом, булавками и иголками. Мои пациенты даже старше меня. Надо сказать, обычно они выглядят довольно жизнерадостно, когда приходят. Они оборачиваются, садятся и бодро кивают. «Хорошо», – говорит Тод. Старикан на это говорит: «Спасибо, доктор» – и вручает ему свой рецепт. Тод берет эту бумагу и проделывает свой фокус с ручкой и блокнотом.
– Я вам кое-что пропишу, – важно произносит Тод. – И вам станет лучше.
Но я-то знаю, что это бессовестная брехня: на самом деле Тод – вот так нагло, напористо, едва успев познакомиться, – собирается засунуть бедняге палец в задницу.
– Скорее страх, – говорит пациент, расстегивая ремень.
– По-моему, вы отлично выглядите, – говорит Тод, – для своего возраста. Вы ощущаете подавленность?
Вслед за процедурой на кушетке (до чего же мерзкое занятие, причем для всех участников, – стенаем мы в один голос) Тод проделывает следующее, – пальпирует пациенту сонную артерию на шее и височные артерии перед ушами. Потом на запястьях. Затем прикладывает раструб стетоскопа к нижней части его лба, прямо над глазницами.
– Закройте глаза, – говорит Тод пациенту, который, конечно, тут же их открывает. – Возьмите меня за руку. Поднимите левую руку. Хорошо. Расслабьтесь немножко.
За сим следует собственно убалтывание, которое обычно проходит так:
Тод: «Может возникнуть паника».
Пациент: «Закричу "пожар"».
Тод: «Что вы сделаете, если пришли в театр и вдруг заметили дым и пламя?»
Пациент: «Сэр?»
Тод замолкает на время.
«Это неправильный ответ. Правильный ответ такой: ни в ком нет совершенства, так что не осуждай других».
«Они побьют стекла», – произносит, нахмурившись, пациент.
«Почему говорят: "Живущие в стеклянном доме не должны швыряться камнями"»?
«Э-э. Семьдесят шесть. Восемьдесят шесть».
«Сколько будет девяносто три минус семь?»
«Тысяча девятьсот четырнадцать – тысяча девятьсот восемнадцать».
«Когда была Первая мировая война?».
«Хорошо», – распрямляясь, говорит пациент.
«Я сейчас задам вам несколько вопросов».
«Нет».
«Спите хорошо? Проблемы с пищеварением имеются?»
«В январе будет восемьдесят один».
«А вам… э-э?»
«Самочувствие неважное».
«Итак, на что жалуемся?»
Вот и все. Конечно, уходя, они выглядят уже не так жизнерадостно. Они пятятся от меня прочь, вытаращив глаза. И исчезают. Задерживаются лишь для того, чтобы противно так, тихонько и боязливо постучать в дверь. Но, в общем-то, можно сказать, что я не причиняю этим старичкам серьезного вреда. В отличие от почти всех остальных пациентов АМС, они уходят отсюда в не намного худшем состоянии, чем приходят.