Ближний берег Нила, или Воспитание чувств
Она пела три с половиной часа и еще десять минут выходила на поклоны. Грим весь стек и перепачкал парчовый хитон; волосы под париком были мокры, как в бане, ноги гудели от усталости – но Ольга была счастлива. Успех! Успех!! Успех!!!
Капитану пришлось срочно выписывать из Пекина второе пианино – первое, по замыслу Ольги, должно было раз и навсегда остаться на сцене Дома политпросвещения рядом с дискредитированным роялем. Думитреску дневал и ночевал у них. Специально для пианиста в детской поставили раскладушку, а Нилушка перекочевал вниз, в полутемную комнатку при кухне. Все заботы о малыше взяла на себя китайская кухарка. На ночь поила отварами, купала в них, делала точечный массаж. Беспокойный мальчик сделался толст, тих и сонлив, и начавшаяся было после храмового бенефиса аллергия на мамин вокал вроде бы прошла, однако решено было впредь не рисковать и на концерты ребенка не водить. Капитан все чаще ночевал на штабном диванчике, начал впервые в жизни страдать головными болями – и это он, который на частые супругины мигрени реагировал, бывало, с солдатской прямотой: «Ну чему там болеть? Там ведь кость», – на что она отвечала: «Это у тебя кость. А у меня резонаторы». В работе с подопечным личным составом капитан сделался сбивчивым и раздражительным.
Зато через три недели состоялся второй концерт Ольги Баренцевой, прошедший с неменьшим триумфом. Затем еще один. Она с увлечением работала над новой программой и подумывала уже об организации хора из жен военнослужащих, о гастролях, о конкурсе вокалистов…
Катастрофа разразилась неожиданно, как и свойственно катастрофе. После пятого сольного концерта Ольги капитана Баренцева вдруг вызвал на ковер старший военный советник, гвардии полковник Астапчук. Разводить азиатскую дипломатию полковник не стал:
– Значит, так, капитан. Сигналы поступают. Устойчивое снижение показателей боевой и политической подготовки. Полморсос [2] хромает. Рост травматизма, случаев халатности и обращений в медсанчасть. Среди китаез наблюдается брожение умов, недовольство… Верные люди сообщают, что в политуправление округа поступила из вашей части бумага. От замполита, кстати, Сунь Хуй-чая, или как его там… Нехорошая бумага. О тайном внедрении в полк агентов мирового империализма с целью деморализации личного состава революционной армии. Под видом советских специалистов и членов их семей. Что скажешь, капитан?
– А что сказать, товарищ полковник? Сука он, Хунь-чань этот. Сколько водки за мой счет выжрал, а теперь… Я ведь у них единственный советский специалист, так что получается…
– Получается, капитан, именно так и получается. А знаешь, почему получается?
Астапчук исподлобья, хмуро поглядел на Баренцева.
– Никак нет, товарищ полковник, – заставляя себя глядеть Астапчуку прямо в глаза, бодро ответил капитан. В душе же, определенно, шевельнулось: «Ольга!»
– Ты, Роман Нилович, бабе своей прикажи, чтобы выть прекращала, понимаешь!.. – Полковник смачно, витиевато выматерился. – Ухи вянут, оголовок трещит! Тут не только китаеза хлипкая, сибирский мужик – и тот взвоет.
– Но ведь публика, товарищ полковник… Каждый раз полон зал, а хлопают как… – пытался объясниться Баренцев.
– Полон зал, говоришь? А знаешь, как зал этот наполняют? У них, у сук, график специальный по взводам составлен, и каждый поход на концерт к трем очередным нарядам приравнивается, понял? У которых взыскание, те вне очереди, вместо чистки плаца и сортиров. Бойцы, говорят, со слезами идут, лучше, говорят, сортир, гауптвахта, дисбат… Вот так-то, капитан, всех достала твоя артистка, понял? В общем, пусть заткнется в тряпочку, а не хочет – пусть катит отсюда ко всем чертям собачьим. Двадцать четыре часа на размышление, а потом, если хоть одну нотку услышу – тебе, капитан, неполное служебное, и прошу на Северные Курилы! Пущай перед морскими котиками колоратуры свои выводит, те стерпят. И на пенсию оттуда пойдешь ты капитаном, если, конечно, дотянешь… Приказ понятен?
– Так точно, товарищ полковник.
– Выполняйте…
Уже через неделю Ольга с Нилушкой были в Ленинграде, в родительской квартире на Моховой. Капитан Баренцев остался дослуживать в Гуаньчжоу, обучая китайских летчиков летать на наших «Мигах»…
III
(Ленинград, 1982)
– Конечно, помнить этот период я не мог, но в памяти прочно засело ощущение великого безотчетного ужаса, когда на гладкой полусфере теплого шоколадного камня жирно залоснилась огромная, грубо размалеванная личина. В пространстве, созданном для тихого гудения благоговейных мантр, грянули сатанинские переливы бельканто… Остальное сложилось из обрывочных рассказов бабушки и отца, а недостающее было восполнено воображением…
– Ознакомился я с историей юного Будденброка, Нил Романович… Недурственно. – Профессор отхлебнул кофе и бережно поставил чашечку на стол. – Картинка, скажу я вам, вполне клиническая, хотя и нетипичная. У нас в стране, знаете ли, более распространены иные проявления вырождения. Куда менее… обаятельные. Не та преемственность, не та культура. Насколько же своеобразным должен быть жизненный опыт у советского девятилетнего мальчика, чтобы он избрал себе такого героя…
– Своеобразия хватало, – согласился Нил. – Правда, тогда еще я это не вполне понимал – не с чем было сравнивать.
– Вот об этом, пожалуй, и поговорим.
– О своеобразии или об отсутствии материала для сравнений?
– И о том, и о другом. Каким вы были ребенком, как воспринимали родителей, близких, мир?
– Далекое ретро? – Нил усмехнулся.
– Не такое уж далекое. Вам ведь двадцать пять?
– Двадцать шесть.
– Ну, чтобы вам не обидно было, пусть будет – среднее ретро.
IV
(Ленинград, 1960–1961)
К четырем годам Нилушка прекрасно понимал, что такое «папа». Папа – это большая и тяжелая малахитовая рамка, стоящая на крышке бабушкиного «Шредера» рядом с белыми головками, одна из которых называлась Бетховен, а вторая – Чайковский. Из рамки выглядывал какой-то черно-белый дядя с аккуратно зачесанными редкими волосами и длинными, подкрученными усами. Дядя смотрел сердито, Нилушка боялся его и не понимал, зачем в такой красивой папе живет Бармалей. Про Бармалея ему читала бабушка; маме было вечно некогда, она приходила поздно, мимоходом чмокала в щечку засыпающего Нилушку и тайком от бабушки – зубки были уже почищены! – совала ему конфетку в яркой шуршащей обертке.
– На работе дали? – спрашивал он сквозь дрему.
– На работе, – рассеянно соглашалась мама.
– Значит, ты хорошо работала, – резюмировал он и проваливался в сон.
В доме было много вещей, которые хотелось потрогать руками; много кисточек, которые так хотелось потрепать, – на бархатных красных портьерах, на скатерти, на абажурах, низко нависающих над столом в гостиной, над маминой кроватью в спальне, над роялем в комнате, где жили бабушка с бабуленькой. А еще там был сундук – тяжелый кованый сундук, покрытый ковром. Как-то, когда бабуленька лежала в больнице, а бабушка пошла ее навестить, взяв с него честное слово, что он будет вести себя хорошо и никуда не отлучаться от стопочки книжек-раскладушек – из них можно было строить домики, а можно было и просто разглядывать в них картинки, – он не утерпел, пробрался в бабушкину комнату, пыхтя, стащил с сундука ковер, поднатужился, поднял тяжелую крышку… Среди старых, пожелтевших нот и разных пыльных коробочек он отыскал совсем ветхий коричневый альбом с фотографиями. Незнакомые, странно одетые дяди и тети, дети в длинных платьицах с кружевными подолами, в маленьких мундирчиках… Больше всего было одного дяди – толстого, важного, со стеклышком в глазу, с узенькими белыми бакенбардами. На многих фотографиях дядя этот был в блестящей высокой шляпе и смешном пиджаке, коротком спереди и очень длинном сзади, так что получалось что-то вроде хвостика. Дядя стоял на сцене, как мама в опере, в руках у него были то тросточка, то зонтик, то небольшая грифельная доска, вроде той, что бабушка подарила ему на день рождения. В придачу в сундуке отыскался хрупкий и пожелтевший лист бумаги с портретом того же дяди и четкими большими буквами, среди которых он узнал самую большую – В.