Янки в мундирах
— Идите сюда! — сказал Лорд, — берите ужин.
— Я сейчас подогрею кофе, — крикнул Вейданек.
— Нет, спасибо, — сказал Бинг.
* * *Они стояли втроем на подъемном мосту и, перегнувшись через перила, вглядывались в черную поверхность рва, на которой кое-где в лунном свете белели водяные лилии. Из кухни доносились приглушенные голоса Манон и Полины.
Торп бросил в воду камешек и прислушался к всплеску. На какую-то долю секунды лягушечье кваканье умолкло.
Абрамеску хлопнул себя по щеке. — Комары, — сказал он.
— Убил? — спросил Бинг.
— Нет. — Абрамеску кашлянул. — Комары являются носителями многих болезней, например, малярии.
— Только не здесь.
— Откуда вы знаете? — Абрамеску очень интересовался болезнями. Он постоянно изучал всякие справочники и руководства по профилактике. — В наших частях есть солдаты, которые болели малярией в тропиках. Комар кусает одного из маляриков, потом кусает здорового человека. Таким образом малярия может быть занесена в Нормандию.
— Ну, так закурите. Комары боятся дыма.
— Я не курю, — сказал Абрамеску. — Я не намерен добровольно отравлять свой организм. Кроме того, я не стал бы закуривать в темноте. Ночью пламя спички видно за несколько миль. Это проверено опытным путем. Так можно выдать наши позиции германским разведывательным самолетам.
Торп снова бросил в воду камешек. — Расквакались, окаянные!
— Если залить этот ров нефтью, — сказал Абрамеску, — личинки задохнутся и комаров не будет.
— Шел бы ты спать, — сказал Торп.
Когда Абрамеску ушел, Торп зажег две сигареты и одну из них протянул Бингу.
— Не зажигать огня! — крикнул кто-то.
— Нервничают, — сказал Торп. — Все нервничают. А я нет. Не потому, что я все это уже проделал. Говорят, чем дольше воюешь, тем больше боишься. Должно быть, так оно и есть. Да я и не говорю, что мне не страшно. Но есть другое, что гораздо страшнее. Вот, как я стоял перед Дондоло и не мог сдвинуться с места. Точно у меня ноги вросли в землю, а руки прилипли к телу. С тобой так бывало? А теперь голова болит. И не могу долго смотреть на воду, эти белые пятна — все кружится перед глазами.
— Тебе надо выспаться. Хочешь, дам аспирину? Мы же никогда не высыпаемся.
— Спать я совсем не могу, — сказал Торп. — Я даже рад, когда немцы бомбят. Жужжат моторы, потом начинается дождь красных, зеленых, желтых огней. Я люблю смотреть, как они падают. Смотрю и забываю про то, другое…
— Про что это?
— Не знаю сам, как объяснить. Все стараюсь понять. Этот мерзавец Дондоло немножко помог мне… как-то яснее стало.
— Зачем ты так много говоришь, если у тебя голова болит?
— Почему ты спрашивал Дондоло, за что он воюет?
— Потому что сам я не знаю, за что мы воюем. У меня есть кое-какие мысли на этот счет, но ни одна не охватывает всего. А я должен написать об этом листовку — сказать об этом немцам. Фарриш велел.
— Фарриш?
— Чудно, правда? Такой толстокожий, что, кажется, у него не голова, а футбольный мяч. А вот поди ж ты, надумал!
— Но тебе надо знать! Что же ты скажешь немцам, если сам не знаешь?
— Мало ли лозунгов.
— А куда они годятся? — Торп ударил кулаком по перилам. — Я все их перепробовал. Повторял про себя, когда лежал в госпитале, когда видел, как люди мучаются. И мне казалось, что все такие мужественные, и только я малодушен. А потом я понял, что они притворяются, так же как и я. И все, кто и не ранен, тоже притворяются. Если бы ты был один, и никто бы тебя не видел, ни товарищи, ни офицеры, — разве бы ты не убежал? Не убежал без оглядки? Мы только потому и держимся, что никогда не бываем одни. В этом весь секрет. Это очень хитро придумано. На людях никогда не решишься сказать, что тебе страшно и что ты хочешь домой.
Из темноты выступил Толачьян. — Я был у Люмиса, — сказал он.
— Ну и как? — спросил Торп.
— Сказал, что ему не нравится мое поведение. Что я нарушаю субординацию. И еще сказал, что сам лично позаботится о том, чтобы я больше не вмешивался.
— В его отношения с французами? — Перепалка Люмиса. с мадам Пулэ уже была известна всему отделу.
— Надо думать, что так. — Толачьян почесал руку. — Кусаются, черти!
Бинг покачал головой. — Ты смотри, поостерегись. Он из-за тебя при всех в дураках остался. Этого люди не прощают. Особенно такие, как Люмис.
— Все они сволочи, — убежденно сказал Торп, — все. Толачьян оперся локтями о перила и сложил большие руки с широкими сильными пальцами. Повернув голову к Бингу, он в темноте старался разглядеть его лицо. — Пусть его, — сказал он.
— А ты подумай о себе! У тебя ведь жена дома, правда? Ты сам рассказывал, как много она работает. Разве тебе не хочется вернуться, чтобы ей было полегче?
— Хочется, — сказал Толачьян, — очень даже хочется.
С минуту все молчали. Торп, который только с трудом и то ненадолго отрывался от мыслей о самом себе, вернулся к прерванному разговору. — Ну и вот, — начал он, — превозмогаешь себя, не бежишь. А потом видишь, что то самое, против чего ты сражаешься, оказывается у тебя за спиной…
— Например?
— Не знаю даже, как назвать. Словами всего не скажешь. Несправедливость. Жестокость. Тупость. Корысть. Тщеславие. Ну и так далее.
— Дондоло, — сказал Бинг.
— Да, и он.
— А что Дондоло сделал? — спросил Толачьян, стараясь понять, с чего начался разговор.
— Что он сделал? — сказал Бинг. — Да все то же. Он и его банда измывались над Абрамеску. А потом принялись за Торпа.
— Проучить бы его надо хорошенько, — серьезно сказал Толачьян.
— Я должен был это сделать. — Торп тяжело вздохнул.
— Ты не лезь, — сказал Толачьян. — Тебе и так уж досталось за эту войну.
Торп махнул рукой. — Дондоло! — гневно сказал он. — Вот это как раз такой тип! А потом выше и выше — Люмис, Уиллоуби, Фарриш! Я помню, как Фарриш обходил наш госпиталь в Северной Африке. Там был один помешанный, после контузии. Стоит он перед своей койкой навытяжку, а Фарриш его честит и честит. Потом уж его перевели в другую палату, куда не пускают посетителей. Верьте, не верьте, а я радовался, что у меня две открытые раны на теле, которые я мог предъявить генералу.
Он тяжело перевел дыхание.
— Мне говорили, что я воюю за демократию, против фашизма. Замечательно, правда? Власть народа, именем народа, для народа. Потом поразмыслил над этим и вижу: каждый каждому волен перерезать горло.
Он замолчал, и все услышали громкое кваканье лягушек.
— У меня был друг, — сказал Толачьян. — Его звали Тони. Он был большой, сильный, а сердце имел детское. Скажи ему, что есть такой ангел, который каждый месяц отрезает серебряные ломтики от луны и раздает их вдовам и сиротам, и он поверил бы, потому что ему хотелось верить в такие сказки.
И вот однажды Тони попал в драку. Это было в Чикаго, во время забастовки. Понятное дело, каждому хочется одеть жену поприличней, и чтобы дети были сыты, и грамоте их обучить…
Дело было в воскресенье, рабочие с женами и детьми прохаживались возле завода, на Южной Стороне. Светило солнце, и все было тихо и мирно, словно это не забастовка, а праздник. Вдруг, откуда ни возьмись, со всех сторон налетели полицейские и давай избивать рабочих дубинками, а некоторые так даже стреляли.
Тони все это видел. Сам он не бастовал, он не работал на том заводе, а был наборщик, как я. Но он врезался в толпу, обхватил своими ручищами первого попавшеюся полицейского и оторвал его от женщины, на которую тот замахнулся. А потом принялся за остальных. Он расшвыривал их, точно… как его?.. Поль Бэниан; и там, где он стоял, людей не теснили.
Тогда в него стали стрелять. Я навестил его в больнице. У него лицо было круглое, румяное, а теперь осунулось — и ни кровинки в нем. «Кашель душит, — говорит он мне, — а кашлять не могу, очень больно…» Вот до чего мучился, даже кашлять не мог. Я спросил его: «Тони, — говорю, — чего ради ты ввязался в драку? Большую глупость ты сделал».