Дневники 1914-1917
— Ничего, ничего, — говорит, — только вот, Лиза, поставь горшки в печь, а то дух в избе скоромный, а как съедобным запахнет, так лучше. — И ушла.
Я пошел и стал раскладывать свои вещи и немного спустя как-то странно себя начинаю чувствовать, как будто, кажется мне, возле каждой вещи свой особенный заколдованный духовный невидимый венчик, хочешь взять вещь, а руки проходят <будто> через вещный венчик и не сразу попадаешь на вещь. А Лиза что-то уж очень долго копается с горшком. Оглянулся я туда: Лиза не стоит, а сидит на полу.
— Ты что, Лиза?
Она поднимается, ничего не говорит и так странно смотрит на меня и вдруг так с открытыми глазами какими-то непротестующими валится. И вокруг нее, больше, чем везде, почему-то кажется мне этот особенный заколдованный духовный круг. Я иду к ней, но меня качает в сторону, и я все-таки иду, но никак не могу отчего-то приблизиться к девочке. Но дверь такая широкая, бегу к двери, отворяется. Лиза у меня на руках, болтается голова, ноги висят, не Лиза, а мешок с чем-то, я несу, весь мир обведен заколдованным кругом, спотыкаюсь и куда-то лечу: куда-то в хорошее.
Обвязанный мокрым полотенцем, поднимаю голову и говорю старику:
— Ну, вот, дед, побывал я на том свете, ничего…
В избе смеются: собралось много народу смотреть на меня.
— Что вы смеетесь, — говорю я, — правду говорю: умирать вовсе нестрашно.
— Нестрашно, нестрашно! — подхватили сочувственно все. — От угара смерть самая легкая!
— Смерть, — говорит старый Крюков, — всякая смерть легкая. Жить трудно, а умирать легко: умер, стало быть, отмучился.
Крюков такой человек, что как завидит только образованного человека, так и сам начинает рассуждать и философствовать и все по-своему, а цель — найти общую точку.
— Смерть легка, а отчего же страх?
— Страх от людей. В горячке, в беспамятстве бормочет человек, а ближним представляется страх. Это хорошо: страх ведет к смирению. Человек смиряется и на другого смотрит: как другой живет.
Мы что в одиночку: как дикие звери, сами по себе, в норах забивались. А как страх загулял, так на другого смотришь, а третий зовет к послушанию, хочет привести всех к одной точке. Только это трудно, чтобы к одной точке — вы как думаете?
В чугунку подложили дров, запахло чугуном — ужасный запах! — застучало в голове, и мысли опять стали дробиться. А как хорошо отвечал старику пчеловод из Сибири и потом курсистка, дети моего хозяина. Не помню их ответа, не помню длинного спора. Прекрасные были ответы, прекрасные рассуждения, мысли, чувства. Или ничего особенного не было, а так, что вот чужие люди в глухой деревне, а как будто в своей семье — весь мир одна семья, стоит только заговорить по-человечески.
— Точку-то как найти, что есть точка? — перебивает старик. — Как вы понимаете?
— У каждого своя точка, личная.
— А как же общая?
— Нельзя и своей упустить.
— И не упускай, а только как же без страха, чтобы к общей точке прийти?
Опять подложили дровец в чугунку, запахло чугуном, и все спуталось с воем метели. Но бьется такая радость, что я в семье своей. Под лесною елью с огромными снежными лапами, где-то в избах под сугробами нахожу я себя, и так радостно быть тут, и мечтать, и так верить, что все мы тут-то возле самой точки, все мы собрались такие далекие и такие близкие.
Много раз топили чугунку, и опять изба остывала — то жар, то холод, ничего среднего, ровного — вся наша Россия снежная.
Был Кант, явственно слышал слово «Кант»: что-то старику говорили о Канте. И он отвечал им…
А этой же самой ночью мчался между разорванными облаками ясный месяц и по колено в снегу стояла старуха и молилась:
— Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломите!
Молилась месяцу, а потом с фонарем в руке обходила темные углы и ставила белые крестики.
Пчеловод из Сибири (Алексей Ефремович) рассказывал, как началось рамочное пчеловодство [9] на Алтае, где-то на Черном Иртыше в Змеиногорском уезде.
Там в XVII столетии в поисках Беловодья [10] осел на кабинетской земле [11] некий старообрядец Григорьев и завел свое хлебопашество с пасекой: в это время на Алтае кабинетская земля только значилась на бумаге, что кабинетская, а занимать ее каждый мог. Во время Александра III семья Григорьева была уже в сорок восемь человек, а пасека стала огромной. В это время поехал глава Григорьевых с медом в Петербург и поставил себе непременной целью повидать царя и поднести ему Алтайского меду. Долго, чуть ли не целый год старовер добивался увидеть царя и, наконец, удалось ему возле Казанского встретить и объяснить, что мед привез в подарок. Царь его долго расспрашивал об Алтайском крае, о пчеловодстве и, наконец, направил его в Лесной поучиться рамочному пчеловодству и даже потом подарил ему учебник пчеловодства <1 нрзб.> с собственной надписью. В недавнее время случилась с Григорьевым беда: кабинетская земля понадобилась правительству, чиновники заставили убрать их знаменитую Алтайскую пасеку. Тогда опять Григорьев поехал в Петербург жаловаться царю на чиновников и, как доказательство своих прав на землю, захватил с собой книгу, подаренную царем. А в Петербурге дело Григорьева было уже известно, как ни бился он, сколько ни ходил по департаментам — в аудиенции было отказано. Тогда вдруг пришла Григорьеву гениальная мысль: старой императрице, жене покойного государя, нужно пожаловаться, ее аудиенции нужно добиваться. Сказали, что государыня уехала в Грецию. Тогда весь такой, как есть, в старообрядческом кафтане, в самодельных сибирских сапогах отправляется Григорьев в Грецию и там добивается свидания с государыней.
Жар-птица. Спиридон-солнцеворот. Тьма северная. Леса новгородские. Снег голубой, следы. Вагон, ночь, цыган поет таборную песнь, хохлы беседуют, генерал. Мальчик едет к бабушке. Все что-нибудь говорят, а цыган все поет и поет.
— Со Спиридона, слава Богу, светлее.
Рассвет долгий, зимний, строгий, северный, покажется солнце или не покажется. Голубой снег, леса, глухариные следы, зубцы леса, красный пожар.
— Что это? — спросил мальчик.
Смотрим: опять! Красная огненная птица мелькнула между соснами и скрылась. Птица?
Это жар-птица. Гонится за нами эта жар-птица… Страшно, что вот кончится это и все обнаружится, Даже хохлам страшно, а цыган все поет и поет. Стали просыпаться, <за деревьями> пролетела жар-птица, в одном месте ясно было, что солнце. И опять.
— Опять! — сказал мальчик.
А только уж давно знал, что-то неуловимое мелькнуло: стыд и обида, и самолюбие, все струнки души дрогнули, в один миг и потом стало незаметно — мальчик сказал себе: все равно, пусть будто Жар-птица, и следил за ней с прежним любопытством и по-прежнему восклицал. Вдруг оборвалось это, и солнце спокойно, величественно стояло на небе, мы неслись, солнце стояло.
Все хохлы, генерал, озаренные светом солнца, смотрели на мальчика, а он, озаренный солнцем, говорил:
— Смотрите, Жар-птица остановилась.
В свете солнца показались громадные здания, трубы, огромный город, прекрасный, залитый солнцем, каждый дом — крепость, и хохлы говорили, что всё, как крепость… Все были удивлены, все болтали, а цыган молчал.
Поезд врезался в гущу домов, остановился. Цыган поднялся и сказал:
— Приехали с орехами.
12 Января. Зимой рано утром, когда начинает светать, снег бывает весь голубой, и небо голубое и снег голубой, а между небом и снегом бор черный, как самая черная ночь, стоит. Потом за черным бором начинается красный строгий восход, и долго все разгорается, разгорается, и часто бывает, так и не осилит солнце зимнего дня, не выбьется, и мгла застелет все и до вечера так останется, а вечером полусвет, так что видно, как зайцы выходят на озимь из лежки, становятся друг против друга.
В Песочках много невест, прекрасных девиц, обреченных быть старыми девами. Интересны они тем, что на них можно проследить, как общественные предрассудки калечат людей, как «время переходит» и как между временами остаются жертвы. Выход им — ученье, курсы и проч., но отцы их не следят за временем и не отдают в ученье. Другой выход — падение, проституция, но они именно не проститутки, а прирожденные жены и матери. За крестьянина низко, другие не берут. Вот где «не судьба», «нет судьбы», человек не волен.