Дневники 1923-1925
— Ой-ой! — развел он руками.
— Умер? — спросил я.
— Ой! — схватился он руками за живот с хохотом.
— Что такое?
После приступа смеха Пав. Ник. стал серьезный и грустный.
— Значит, умер, — сказал я.
— Я тоже думал — похоронили его, и вдруг, представьте себе, является точь-в-точь такой же, пестрый в цветном, шаркает ножкой и предлагает прочесть вечером курс лекций по землеустройству и землепользованию на рабфаке. Здравствуйте, думаю, вот это посидел!
— Зачем это вам?
— Хочу порадеть для просвещения.
Чувствую, что-то не то, но делать нечего, отказать тоже неудобно. Соглашаюсь, назначаю день. Приходит тот день, я и забыл, жена напомнила: «А ты бы пошел посидел, не натворил бы чего старый». Правда, думаю, надо пойти. Я вхожу и он, в руках большой сверток книг.
— Что ты? — спрашиваю.
— История, — отвечает.
Я подумал: какая же это история, если Соловьев — мало, Ключевский — много, сверток у него фунтов на десять. Так мы поднялись по лестнице, и я все думал: какая же это может быть история и зачем ему она, лекция про землепользование.
— А зачем же вам история?
— Необходимое историческое вступление.
Что-то у меня защемило, не перед добром. Проходим в учительскую, развертывает он свою историю… Ой-ой-ой… Бестужев-Рюмин! Подумать только, в наше время марксизма, и вдруг Бестужев-Рюмин! Да ведь его наш любой рабфаковец уже из толкований легенды о варягах сразу поймает, и ребята наши бойкие. Беда, думаю, беда!
— У нас историю, — говорю, — знают отлично, может быть, обойдетесь и без вступления.
— Невозможно!
— Ну, покороче.
— Покороче можно: лекции в три я думаю закончить вступление.
Лекции в три! Что делать?
Ничего не могу придумать, а время подходит, аудитория собралась, ждут. Иду и сажусь в самую гущу, в случае чего как-нибудь ребят остановлю, меня все-таки слушаются.
Выходит, кланяется на три стороны, как в театре. Развертывает Бестужева-Рюмина, — понимаю, что все для фасона, — как настоящий профессор, с источниками. Задумался, завел глаза по-архиерейски и вдруг пустил фонтан.
У нас спартанство — мало говорят, сжато, небывалое, никто ничего не понимает, переглядываются. Будь это настоящие студенты — сразу бы разобрались, в чем дело, а тут верят, слушают терпеливо весь час, а он-то летает.
Только в перерыве сообразили ученики, все подготов. сказать о начале Руси — кто не относится к ним теперь, как к сказкам. Смеются, [шутят, обсуждают]. Я подхожу, говорю, что хорошо бы прямо о землепользовании. Лекции на три! Начался второй час. Теперь уже весело, все смеются.
Конец, конец — вот самое главное, думаю, как бы не вышло под конец скандала. Главная беда в том, что сам же он знает, что он дает что-то сверх всех своих возможностей революционное, самое красное. И вот конец, самое великое достижение его морали: он довел Россию на растерзание врагам, он не хотел ее, он отрезал ее, и [под самый конец] нет — Россия не погибнет! Была в голосе его при этой последней заключительной фразе искренняя дрожь, высокие ноты — быть может, единственное достижение всей его жизни. И молодежь это поняла: гром аплодисментов раздался вслед за его заключительной фразой. Ему это было неожиданностью… Он пораженный смотрел куда-то в пространство…
5 Ноября. Выезжаю в Талдом, пробыв в Москве ровно 3 недели.
7 Ноября. Он хотел сказать «переворот» (характеризуя наши дни), но, сказав «пере…», заметил возле военного человека и поправился: «пере-жимка», «пережимка».
— Какие же признаки пережимки? — спросил я.
— А видимые: уже опять начинаем пить вместо чая жареную морковку и свеклу, скоро будет и все прочее.
(«Так эта вещица только у нас?»)
Я сказал ему, что народом в революцию усвоено чувство свободы, сравните время из вашего ремесленного быта, когда секли мальчиков, и теперь…
— Это не революция сделала, это время, все равно, сравните цветущее время Римское, и там были рабы, а у нас не цветущее, а рабов нет. Это время делает.
На пути нашем был рабочий поселок большой ткацкой фабрики, рабочий, местный человек, рассказывал, как тут бедно живут рабочие, какое у них воровство, какие скверные нравы, как они теперь жен бросают: месяц пожил и другую…
— Что же нужно? — спросил я.
— Новый быт.
— Все от бедности: нищие никакого нового быта не выдумают.
— Совершенно верно: от бедности.
Вчера был ясный день. Я нашел замерзшую восьмигранную звезду старого колючего чертополоха и прицепил ее к петлице. Радостно я думал, что приехал к своим, из неудачи — бунтом, скандалом, угрозой и т. д., другие — смирением и любовью: отсюда и вся история христианской любви и войн.
Социалист и «раб Божий» — две противоположности. Есть, с моей точки зрения, один законный момент внешнего выражения силы: вспомнив, что цепь моя давно уже оржавела, тряхнуть ею, чтобы звенья рассыпались. Вот почему, вероятно, я люблю мечту о «мировой катастрофе» и ненавижу воспитание классовой вражды.
К детским рассказамДевочка (деревенская) молилась месяцу, чтобы спас от бедности. Утром летели красненькие птички. «Это к богатству», — сказала бабушка. Девочка думала: этих красненьких птичек месяц послал.
История с 15-ю золотыми, зарытыми под елями, и как на том месте кто-то насрал. (Неприличие чувства самосохранения и во что превращается собственность.)
Потималка (тряпка самая грязная и на все).
Федор Онуфриевич Потапенко, Кимры.
Я очень рад, вот на кого теперь мне можно опереться среди чужих, враждебных людей. Я произношу речь за столом, в которой говорю, что Александр Сергеевич Пушкин выше нас всех. А кто-то рядом ехидно замечает: «Вы так думаете? Не все это признают». И вдруг я в ужасе сознаю, что это не настоящий Пушкин, что если бы это он был, то сколько же лет-то ему должно быть? Я провалился, я невежа, не знаю, когда родился настоящий Пушкин.
Дом этот выходит в сад, всюду фонарики, масса светящегося ландрину, суета, входят, уходят.
Дорогой Алексей Михайлович, через Лежнева получил Ваши сказки, благодарю Вас. С оказией посылал Вам письмо, не знаю, дошло ли, если не дошло, то еще благодарю Вас за чулки и за карандаши Серафиму Павловну. Недавно Воронский даже (далекие, официальные и недоверчивые отношения) спрашивает: «Почему Вы не напишете Ремизову?» Почему, правда, я не пишу? Есть еще большой грех на мне: Дуничка, двоюродная сестра единственная, святая моя старушка, живет на моей родине (в Елецком уезде), и не только не пишу ей, а и не справлюсь все в Москве, жива ли она. Нет, это не грех, это чувство разлуки не дает права на жизненные отношения.
Прошлый год, в это время, я выбрался из глуши в Москву, прочитал, что Вы пишете («Крюк» и др.) {52}, обрадовался, взобрался сам на волну и начал сочинять свои писания. Если бы это волна была правильная, то непременно мы бы с Вами встретились, и я Вас все поджидал. Но это оказалась волна неправильная, сам шеф нашего литературного движения объявил, что литература отходит опять на задний план. Все мои большие замыслы разбиты, и опять из-за куска хлеба бьюсь, как рыба об лед. Опять не до писем без дела.
Это же письмо мне сверчок напел. Вот поет! Раз было, растрескалась печка, задымила, Ефросинья Павловна (20 лет супружества) замазала трещинки глиной. А я и не знал про это, только вечером не слышу сверчка. «Да ведь это, — говорит Павловна, — я его замазала!» Скорей, конечно, освобождать, там прокопала, там… и опять запел.
Это происходит в деревне Костино, в одной версте от нового города, Ленинск (переделан из села Талдом, 4 часа езды от Москвы по Савеловской ж. д., около Волги, в болотах). В Москве у меня есть маленькая комната: две недели там живу, две при семье в деревне, дети (Лева — 17 лет, Петя — 14) учатся в Ленинске. Было две коровы, Алексей Мих., Бурка и Дочка, пять собак, два сеттера, ирландец Ярик, гордон Верный, гончая Динка и ее дети Кибай и Шибай — все прошлый год накупил: теперь самую хорошую корову, Бурку, продали, осталась маленькая Дочка, Кибая продал на Трубе, Верного украли. Все пошло опять под гору.