Дневники 1926-1927
Я не совсем понимал рел.-фил. убеждений М., очень уважал его как одного из самых образованных людей в России: я питаю, вообще, слабость к людям, по-настоящему образованным, это крайне редкое явление в России. И «джентльмена» я понял в том же смысле, как понимал самого М. Но, конечно, я знал, что М. чужой нам человек, как бы иностранец, путешествующий в России. Совсем другое получалось из человека, если он с настоящими русскими революционными корнями, из коренных эсеров и притом джентльмен. С этого времени я взял джентльмена из эсеров себе на заметку как нечто утяжеляющее приятный груз всяких возможностей в будущем и радостных встреч.
Долго я не мог его увидеть, потому что он жил заграницей. Но я расспрашивал рядовых, и всюду имя его повторялось в великом уважении: это был, конечно, один из немногих вождей.
Когда началась революция, то вдруг все стало можно видеть своими глазами. Вдруг появился он и сразу на высоком посту. И сразу же им был выпущен листок о себе, расклеенный на всех перекрестках. Листок, этот слишком известен, над ним смеялась вся страна, и нельзя было не смеяться, потому что это обращение к мужикам совершенно было развенчивающее, как если бы я сказал:
— Я ваш крестьянский джентльмен, объявляю по всем вашим городам и весям.
И потом в этом роде все быстро пошло под гору. Первый раз я встретил его в одном из дворцов, обращенных в его дворец со всеми его редакциями. Меня привезли в его комнату. Беспорядок в комнате был невозможный, я зацепился ногой за пустой раскрытый чемодан. Люди входили и уходили. За длинным столом сидел с двумя дамами с полуседыми волосами не замечательного вида интеллигент и ел руками колбасу. Дамы тоже ели колбасу. Меня представили. И это, оказалось, был он сам, крестьянский «джентльмен». Разговор у нас был незначительный, больше смеялись.
Потом я слышал несколько его речей, они произносились с лукавостью дьяка XVII века и этим заманивали во что-то вникнуть глубокое, но политические подробности, бесчисленные, витиеватые, как завитки стиля XVII века, бесконечно утомляли. Из длинной речи в течение двух с чем-то часов у меня осталась только его очень плутоватая мордочка дьяка. А когда я прослушал вторую такую же речь, то стал догадываться, что плутоватость не органический принцип его как дьяка, а это вроде той высшей манеры, которой пользовались высшие литераторы того времени и называли это «стилем». И это был только «стиль» XVII века. Человек был в стиле.
Потом я видел, как падал этот человек, утрачивая свой стиль в невозможных длиннотах и повторениях. Наступил момент действия, а он все болтал и болтал.
Он пал. Всякий стиль провалился. Началось то, что один поэт назвал «музыкой» революции. Один знакомый поймал меня на улице и сказал:
— А хотите его посмотреть.
Он некогда носил имя «джентльмен».
В ту минуту мне было все равно что ни смотреть: даже воз сена, забытый на Невском, был не просто воз, а какой-то совершенно особенный. Я пошел.
Мой знакомый был очень близок к тому человеку, и когда я осуждал его и смеялся над ним, он молчал. Мне кажется он был доволен, что я смеялся, но сам не смеялся. Он как-то особенно постучал. Нам открыл дверь кавказец, черный, в шоколадного цвета черкеске и с кинжалом <1 нрзб.> и в высоченной папахе. Открыв дверь, черкес стал к вешалке и пропустил нас. Мы вошли в комнату, сели. Знакомый сказал:
— А вы не узнали черкеса?
В это время вошел сам черкес, и я не узнал бы, но по намеку знакомого, конечно, догадался: это был сам «джентльмен» революции.
— Ни за что бы не узнал на улице, — сказал я, подавая ему руку.
Он был интересен и смугл. Молчал, улыбаясь, как делают ряженые: «полюбуйся!».
Я растерялся и, не зная, что сказать, сболтнул:
— Но позвольте, волосы были у вас…
Я удержался сказать «седые» и выговорил: «пепельные». Он был очень доволен и рассказал мне о составе краски.
— И не пачкает ночью наволочку? — спросил я.
— Очень мало, — ответил он.
Потом мы поговорили о папахе, о черкеске. Ему все это доставляло удовольствие, он этим жил сейчас: переодевался и укрывался.
И это мне показалось в нем самое главное и самое его настоящее. Он переодевался и проходил по революции сначала «джентльменом», потом «министром», потом «черкесом».
26 Июня. Был у меня Алекс. Иван. Анисимов «завед. искусством» из тех, которые отмахиваются иконой от социализма, а самую икону из предмета культа превращают в музейную вещь. Открытый кадет посейчас. Я знал его в Новгороде учителем в учит, семинарии, он и тогда был эстетом, и о нем ходили нехорошие слухи, что он «отравляет» своих избранников-мальчиков.
Этот последний день весны я оставался на берегу до незаметно наступившего нового утра. Вечер закончился сухой трелью древесной жабы. Потом всю «ночь» щипал летучую мышь дергач и <1 нрзб.> козодой. Ночи не было: незаметно для всех нас вечерняя заря передала ключи утренней, запела иволга, и вскоре заревели коровы.
Слышал от А., что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного гнева и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и блаженствуй. Скоро, наверно, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже воспоминания о святых революционерах (интеллигентах), а с другой стороны, поднимут старые головы ненавистники социализма.
Сказал каменщик: «Я ничего не имею против комсомола, да поступать-то расчета нету: из комсомола пошлют в профсоюз, а оттуда к директору, и тот как захочет. А впрочем, раз нам уехать не с чем было, так профсоюз дал нам 3 р. на дорогу, вот не знаю, возьмут ли назад, как вы думаете?»
27 Июня. Продолжающееся безветрие было нарушено попыткой грозы, но дождь не пошел, и ветер опять стих. Жарко.
Рома, поднимаясь по лестнице из подвала, зацепил полкирпича ногой, и тот покатился вниз, считая ступеньки, и ударился в дверь. Рома удивился и стоял на верхней ступеньке, спустив уши на глаза. Долго смотрел, а спуститься и проверить не смел: а вдруг кирпич опять оживет и начнет его бить. Но оставить нельзя так лежать этот подозрительный, вдруг оживающий предмет. Думал он, думал, вертел головой так и так, уши ему очень мешали смотреть вниз. И так он решил, что спуститься и проверить невозможно: вот именно потому и страшно было, что кирпич не подавал никаких признаков жизни — ведь чем мертвее лежит, тем, значит, страшнее будет, когда оживет. Тогда Рома начал будить кирпич лаем: брехнет и прыгнет назад, брехнет и прыгнет. На лай прибежала мать, посмотрела вниз в направлении лая Ромы, медленно со ступеньки на ступеньку стала спускаться. Рома перестал лаять и смотрел вниз на мать. Кэтт осторожно спустилась, понюхала и, посмотрев вверх на щенка, сказала ему: «мне кажется, тут все благополучно». После того Рома успокоился и, подождав наверху мать, прыгнул на нее и стал трепать за ухо.
Кто не замечал, проходя крестьянскими полями, разных крючков и вензелей: если нет каких-нибудь природных особенностей, каждый крестьянин сохой или плугом непременно делает заметку против своей полосы и по ней потом ее узнает. Иногда встречается вместо обычной отметки крестом или полукругом попытка выпахать самое похабное и очень короткое слово, букву «х» с продолжением всего только двух букв. Я встречал это слово на крестьянских полосах в Смоленской губернии, в Орловской, в Тверской, Владимирской и Московской. На вопрос мой крестьянам старики отвечали, что это молодые ребята расписываются, грамотные, и что так уж всегда, как только мальчишка научится грамоте, так спешит вырезать на полосе, на дереве, где только возможно и притом на самых видных местах это похабное слово, букву «х» с продолжением.
— Но почему же, — спрашиваю я, — пишут именно это слово, а не какое-нибудь хорошее?