Дневники 1930-1931
Встретил искусствоведа из Третьяковки (Свирина) и сказал ему, что для нашего искусства наступает пещерное время и нам самим теперь загодя надо подготовить пещерку. Или взять прямо решиться сгореть в срубе по примеру наших предков 16-го в. Свирин сказал на это, что у него из головы не выходит — покончить с собой прыжком в крематорий. — А разве можно? — спросил я. — Можно, — сказал он, — когда ворота крематория открываются, чтобы пропустить гроб, есть момент, когда можно прыгнуть. А Бострем собирается уехать на Кавказ {71} и жить пчелами. Одному смерть мелькает, другому жизнь в одиночку в природе с пчелами.
ГлухариВторое началоКогда у нас развалился сразу после газеты колхоз «Гигант» и множество маленьких внутридеревенских, один колхоз «Смена» не только не развалился, а даже именно в самый момент выхода газеты электрифицировал и установил лесопилку. Главная причина этому — что колхоз «Смена» сложился год тому назад без помощи «головотяпов» — это раз, второе, что когда в других колхозах энергия инициаторов тратилась на уговоры, здесь руководители, пользуясь распоряжением правительства <2 нрзб.>, подобрали себе живой и мертвый инвентарь, чуть ли не даром где-то на складе Рудметаллтреста подобрали старый локомобиль, ремонтировали его и пустили электричество на лесопилку. Но самая главная причина, это что «Смена» воспользовалась хозяйством «пустыньки», как все звали здесь этот пустынный лесной монастырь, в который никогда не допускались женщины. «Пустынька» эта устроена…
28 Апреля. Отзимок.
Леву проводили в Сибирь.
Вчера было -4 °R. Сегодня -2°. Ходили за сморчками. Нашли замерзшего на земле дрозда-рябинника. Сморчков урожай.
Опять голова болела. Принимал пирамидон. Вечером читал К. Леонтьева и дивился. Чувство весеннего перелета покидает меня, напротив, хочется зарыться в свой будничный день…
Обдумываю «глухари».
29 Апреля. Земля переночевала под серым одеялом тяжелых туч, много подтаяло под ним, согрелось, и это утро, после морозов вышло довольно теплое, дождь пошел.
КуликВ Ченцах взялся меня везти Данило, седеющий, кудрявый бездетный Авраам. Мы поглядели с ним друг на друга и, как это бывает, без слов уговорились дорогой молчать и не мешать друг другу думать. Моя дума была невеселая: о том, что я пережил всех своих родных, притом еще вышло так, что не видел смерти ни матери, ни сестры, ни трех своих братьев. «И за то вот, — думал я, — что был избавлен от зрелища смерти родных, теперь вот живу и смотрю на смерть всего, что называл своей «родиной». Данило, вероятно, тоже думал о чем-то невеселом, я заметил это в нем, когда мы переезжали ручей: куличок-песочник с писком взлетел и пересел от нас подальше; так вот Данило, думая, посмотрел на него, повел головой в сторону его полета и, когда он сел и закачался, а лошадь двигалась, то Данило повертывал глаза в сторону кулика по мере того как лошадь двигалась: так цепляются равнодушным глазом за что-нибудь мало-мальски живое среди огромного мертвого, когда одолевает однообразие неразрешимой думы. В тот момент, когда кулик стал невидим, я спросил:
— Скажи, Данило, о чем ты сейчас думаешь?
— О мальчишках, — ответил он, — что вот я остарел на своем хозяйстве и землю постиг, а теперь приходит чужой мальчишка, лошадь не умеет запрячь, а учит тебя… Хуже этого ничего нет. Я об этом думаю: для чего такая напасть?
Все утро сегодня провел в беседе с комсомольцем из колхоза.
С малолетства осталось у меня в памяти из жизни дворянской России: у одной светской барыни единственная любимая дочь из Москвы поехала в деревню к родным и пропала. Следы ее скоро нашлись в одной женской общине. Мать поспешила туда. Но игуменья видеться матери с дочерью не разрешила, и дочь через послушницу прислала отказ. Несколько дней под дождем без пищи бродила в лесу мать и потом вошла в монастырь навсегда и жила там долго с дочерью, не будучи никогда религиозной, не только <1 нрзб.> кто из них раньше помер, мать или дочь…
Пусть не такой монастырь и даже не женский, и в мужском нет монахов, ничего нет монастырского, только стены монастырские и башни, из которых слышится иногда крик и плач колхозных ребят, но я, выслушав в этом колхозе жизнь Насти, вспомнил о матери ради дочери, заточившей себя в монастырь. Настя, красивая, высокая женщина была отличной матерью и хозяйкой: трое маленьких у нее, свой дом был, две или три коровы, лошади, свинья, птица. А муж ее, партиец, был назначен в колхоз устраивать новую жизнь в монастырских стенах. Там устраивал коммуну, сюда приезжал помогать жене в своем хозяйстве. «Одно исключает другое» — это родилось в городе и там живет, в деревне одно входит в другое, часто мешает, но никогда не исключает. Городским можно удирать в деревенскую. Пришлось свое хозяйство ликвидировать, и Настя с детьми поехала жить к мужу в колхоз, С недобрым сердцем пошла, и случись, в колхозе у нее украли шерстяной платок. «Воры, — сказала она мужу, — к ворам жить меня привел». Села на порог кельи и заплакала. Две недели с места не сходила, ревела, и тут за две недели все ее прошлое прошло, как у той героини, когда она бродила в лесу. Когда все прошло, она встала и, оглядевшись вокруг себя, увидела, что все, чем она жила — нет ничего: дети в яслях с утра до ночи, пищу готовить незачем: все в столовой и в комнате прибирать нечего: там только переспать, там кровать стоит, голые стены. Тогда Настя повязала красный платок и пошла на работу. Теперь она в партии.
Молодой человек шел по дороге, сухой, тонкий, как все нынешние, в кепке, несколько мрачного вида: молодой старик. «Из колхоза?» — спросил я. Он кивнул головой, и мы пошли рядом. Мне удалось сразу завоевать его доверие советом записывать в тетрадку результаты своего ежедневного труда в колхозе, чтобы понимать движение трудовой общины.
— Все теперь у нас очень быстро движется, только мы мало обращаем внимания. Вот <1 нрзб.> приходит человек, заложил руки в карманы и начинает в воздух пускать слова с потолка, а ты сам трудился, сам делал и не можешь сказать, потому что забыл.
Слова мои попали в самое сердце комсомольца, он рвался что-то сказать с своей стороны, но я еще прибавил:
— В этом и есть жизнь сознания: каждый день отдать отчет в своем труде и не располагаться на табельщика и бригадира: каждый внутри себя должен быть и табельщиком и бригадиром, тогда бюрократия займет свое скромное место.
После этого вступления я даю слово своему спутнику, и он мне много рассказывал.
Сколько раз приходит в голову, что жизнь необыкновенная и надо записывать, но когда станешь писать, все идет кругом в голове, а на бумаге нет ничего. Все началось от книг в деревне, попало в голову о новой жизни. Собрались, начали колхоз. Работали много, больше нельзя.
Главное — это неграмотные: те работали без отказу. Грамотные хуже работали, а табельщики себе часы и дни насчитывали, теперь это начинает всплывать. А члены правления работают на расширение, до нас им дела нет никакого, двигалось бы дело, расширялся бы колхоз.
Такие женщины, как Настя, — все: каждая выплачет из себя деревню, потом становится работницей. Некоторые не выдерживают и возвращаются домой. Для брака записи даже не требуется, все дети обеспечены, и женщина два месяца не работает до родов и два после родов. Гулящих, однако, только две, все держатся парами (потому что все-таки работы очень много и пища неважная).
Жизнь в колхозе фабричная. Она тяжелей деревенской и скучней. И там можно улучшить жизнь свою придумкой: нажег углей, отвез в Москву и поправился. Тут все продумано, только работай: 14 к. и самое большее 18 к. за час. В деревне любви к человеку больше, чем тут: неравно работают люди, и на глазах все, и все укоряют ленивых, а ленивые заведуют. Тут свара постоянная.