Дневники 1930-1931
29 <Июня>. Результат моего пропуска. Спящий на древней стоянке Сергей. Усольская торфяная экспедиция. Слепни. Пешком. Сияющий путь. Парни возле Симакова. Гулянье на Ботике.
30 Июня. Заболевание. Поход в Горицкий. Обед у Геммельмана. Болезнь. Дождь. Ночная поездка на Берендеево. Вокзальная мелочь, вырождение берендеева царства {109}.
Уклейка прыгала на водопад под плотиной. «Отпершилась» и возвращается на свое место. — Вон увидите, непременно встретим табунок. — Вот идет табунок, вот другой.
Раскулачивание: в одной деревне бабы пошли с вилами и добились своего: «Думали дядя Иван, а оказалась тетка Марья».
— «И пожалеть нельзя!» (о попах).
Музейные (городские и т. п., вообще красные).
— Музейные! рыбу по глазам узнают: красные глаза, значит, карась.
— Красные! это пока не жареный, а у жареных карасей глаза белые.
Попоедство.
Серьги выдернули у попадьи. У детей фуфайки сняла. «А кто это делал? — Зауздин. — Кто он? — Не знаем. Бумаг не спрашивали».
Когда Арина Дмитриева прижала к груди своего внука, то почти видно было, как ее жизнь, ее лучшее радостью переливалось в ребенка. Что это продолжение первого эроса, что живая любовь непременно эротическая. Что в социализме Эрос обрывается и отсюда все бедствия.
Вечное.
Люди менялись, а озеро глядело вечным глазом. И это оно привлекало людей.
Моя аудитория.
5 лет тому назад я в тоске думал, что — как невозможно соединить людей для общего восторга здесь на озере (как созвать их в тот день, когда бывает хорошо, как устроить, чтобы все благоговели). И вот прошло пять лет, тысяча людей прочли мои «Родники» и читают, и будут читать. Я соединил их. Я вполне могу представить теперь себе, что тысячи их стоят на берегу и внимают с благоговением тому самому, от чего я начинал…
Смотришь вокруг — сколько чужих людей проходят мимо, равнодушных, а иногда враждебных, больше равнодушных и совершенно, совершенно чужие и сколько! у них нет ни малейшего интереса к моей судьбе и уж, думаю, подозрения или вопроса никогда не может быть, что я тоже человек, им подобный. Сколько чужих!
Сборы.
Телеграмма: Переславль. Федор, слобода. Василию Поросятникову. Выезжай вторник двадцать второго дневным.
Фото:
Штатив — 15 р.
Пластинки — 25 р.
Испыт. (теле.)
Аристат<ипная> бумага
Простая бумага — Местком — профсоюз.
2 Июля. Рассказ художника о муках своего разделения: эти портреты даром не прошли {110}. И мы согласно сказали: «да, так разделиться невозможно». Какой-то предел. Очень больно…
На съезде бьют Рыкова и Томского, Угланов. Справедливо бьют: правый уклон, — это контрреволюция. Да! ведь это кровь пролитая, миллионы умученных (невинно) людей, вот отчего «темпы» {111}…
Угланов, защищаясь, сказал:
— Из всего 23-летн. пребывания в партии я за последнюю пару лет плохо работал…
3 Июля. Пасмурно.
Возможно, и вероятно нельзя отрицать этого, что классы в нашем обществе существуют и что классовая борьба неизбежна. И еще больше допускаю: надо не отказываться и самому от этой борьбы, и, если тронет за жилу, хватать что есть под рукой и швыряться. Но жизнь в интимном мире, в творчестве, в семье, среди друзей и просто честных людей, вступающих с тобой в бескорыстные, скажем, праздные отношения, — в этом мире всего мира надо жить так, будто никаких классов нет в обществе, люди все равны, все достойны беседы с тобой, открывай для всех двери своей хижины — и тоже сам смело иди к мудрецу и простецу за советом и радостно, не обращая ни малейшего внимания на его происхождение и его «классовое самосознание».
Скажи я эти слова до революции, они бы казались обращенными к гимназистам 3-го или 4-го класса — до того уж мораль эта была общепринята. Теперь же мои слова нигде не напечатают, и ожесточенно будут ругать, как отрыжку мещанской морали.
Почему так?
Разберем. Условием истинного творчества должна быть его органичность, т. е. сознание творца цельности, единства в происхождении мира, связи себя самого со всеми живыми и мертвыми. Это условие присутствия чувства общей жизни или мира всего мира необходимо для творчества как рычаг, если даже творец хочет, как Гоголь, изобразить нам зло, или пролетарский писатель победу своего пролетарского класса; если такой писатель создал действительно, <2 нрзб.> дал нам победу, то класс пролетариев, создавая внеклассовое общество, мир всего мира, в то же время должен сам умереть как класс, и при строительстве жизни отбросить сыгравшие свою военную роль ордена красного знамени.
И с этим анализом умные спорить не станут. Таким образом, остается признать, что только по случаю военного времени, а не абсолютно встречается мораль буржуазно-мещанская и пролетарская.
Слезы и кровь в наше время, как две большие реки бегут и почему-то, видимо так надо, до конца должны бежать и, если родники слез и крови станут иссякать, то ты стань коленкой на живое — и еще много выжмется.
Почти прямо так и говорят и сестер милосердия наставляют классовых врагов лечить во вторую очередь, а маленьких детей — ненавидеть родителей и предавать их как классовых врагов. Воевать хорошо и нажимать коленкой на павших, но выстроить что-нибудь с такой моралью нельзя и, я думаю, продолжить жизнь людей на земле невозможно. (В твою комнату входит этот человек будто бы новый, как друг, удивляется твоим словам, восхищается, а потом предает тебя, заявляя с поднятой вверх головой, что для партийца нет ничего частного, все частное есть общее.)
— Иногда думаешь, — сказал я, — а что как большевики правы, и им удастся построить новый мир.
Серг. Серг. ребячьими глазами посмотрел на меня и любовно-укоризненно ответил:
— Нельзя так думать.
Мы помолчали. Я продолжал:
— Нет, я не могу остановить свою мысль и не хочу и не боюсь принять на себя все последствия ее беготни. Признаюсь, что начиная разглядывать любую сторону строительства, всегда имею в виду и начинаю с этого: «кончилась война, слезы, кровь; как хорошо! кончилась классовая рознь, — нет больше классов, как хорошо! люди приступили дружно к творчеству, положим, «Зеленого города» и одушевленно работают, находя в труде своем творческое счастье и радость». С этим чувством я искренно, по-детски наивно каждый раз приступаю к своему исследованию и отступаю, потому что строительство это внешнее и непрочное, внутри его те же слезы и кровь. Тогда, отступая, я думаю: «Им не удастся ничего построить, потому что они еще не забыли войны, и их дергают, в скором будущем возникнут реки крови и слез. Но дальше должно прийти время, — я нравственно пугаюсь людей, которые, может быть, что-нибудь и построят, и откуда-то придут другие, новые настоящие люди и поселятся в этих домах… Те будут все видеть и чувствовать и знать. Будут ли они счастливы? Едва ли, ведь они тоже будут знать, сколько для их счастья было пролито крови и слез».
Так я сказал. И Сергей Сергеич, не упуская из головы, с чего все началось, когда я сказал: «Иногда думаешь, что большевики правы и им удастся построить новый мир», ответил:
— Ну вот, видите, как разобралось. Я правильно говорил: не надо бы думать об этом и гнать из головы праздную мысль, что большевики что-нибудь выстроят.