Дневники 1930-1931
Так прошло время романа, и молодежь прямая, нелживая, теперь свою поэзию передает нам стихами, а прозу (тоже поэзию), очерками. Я смотрю на современный роман, как на дань прошлому времени. Взять самых читаемых и даровитых современных романистов <зачеркнуто: Пильняк и Лидин>, — как хорошо они пишут! Когда тот же самый <зачеркнуто: Лидин и Пильняк> изредка напечатают свои фельетоны в «Известиях», то это читаешь по-настоящему, не расчитываясь, без неловкости, напротив, с восхищением и радостью, и чувствуешь Париж вместе <зачеркнуто: с Лидиным> и Японию <зачеркнуто: с Пильняком>, это все у них взаправду, а роман их — это талантливая дань прошлому в лице невзыскательных читателей-мещан всего мира, которые жаждут жизни…
30 Июля. Вчера в Москве старо-революционная еврейка рассказывала, какая ненависть в Украине к русским. «Нет, — говорила она, — нам эта власть лучше всех: я видела в Киеве много разных властей, все приходят, чтобы грабить». После того она рассказывала, что в отношении продовольствия Москва на последнем месте. «Чем же это кончится? — Подвезут, — ответила она, — лет пятнадцать еще так будет, а дети теперь уже туберкулезные».
В вагоне старуха из благородных в старомодной шляпке отодвинула мешки и села к окну. Пришел рабочий, хозяин места, и принялся ее ругать, да как! вступилась одна женщина: «Ну, раз сказал, не ругаться же час!» — так на эту женщину весь вагон накинулся за то, что она до сих пор находится в «их» услужении. Вот! конечно, каждый из них ругает современную голодную жизнь, а когда основного коснется, социального самолюбия, все за революцию. Этим и держится власть: массы не идут против, чтобы не упустить революцию.
Смешно было перед отходом поезда из Москвы, народу собралось множество, и за решетку не пускали, потому что состава не было. Непонимающая, нетерпеливая публика стала ворчать и набрасываться на человека, придерживающего дверцу. Это было простое обыкновенное ворчание. Придерживающий даже не удостаивал ответом. А мужик с мешком за плечами, заросший волосами, грубый, подумал, надо всерьез бунтовать и крикнул придерживающему:
— Отворяй, еб твою мать, в голодные годы не было Вас, еб вашу мать, а теперь чем не голод, еб вашу мать!
Тогда все, оскорбленные ругательствами, невозможными в столице среди дам, набросились на мужика и забыли человека придерживающего.
Так будет с каждым, кто пойдет против власти: ход революции держит эту власть, а революцию все делали. И пусть рождаются дети туберкулезными, и еще будет хуже — выхода нет!
В Савое подали мне чашку консоме, а хлеб черный. Я сказал человеку: «Надо пирожки, гренки, или хотя бы хлеб белый. — Будет! — ответил человек. И ушел. Я ждал, ждал, суп остывал, я постучал человека. — Что угодно? — говорит. — Да гренки. — Какие гренки? — Да вы же сказали, что «будут». — Он засмеялся. — Так я же, — говорит, — сказал, что через три года будут. Вам надо тут три года сидеть». И с хохотом удалился.
Савой. Кто в Савое? англичане, вероятно, какие-нибудь у себя на родине монтеры, это видно по их слишком правильным проборам на голове и не очень ловко сшитым костюмам и деревянным манерам. Еще японцы-студенты, как сядут, так и замрут, как изваяния. Чрезвычайно удивишься, когда появляется русский, вполне как раньше, сытый, отлично одетый буржуа, подумаешь: «этот наверно за границей живет по русским делам». А то войдут двое в широчайших галифе и парусиновых куртках, лица авантюрные, глаза задымленные — не то командармы, не то наблюдатели из Г. П. У. Всегда на свое место садится старик-сатир, думаю, что это советский д-р В., балетный бог: у него есть Лейка и он снимает голых балерин, все балерины непременно бывают у него и снимаются.
Из окон Савой видны только камень и небо, ни одного дерева, так что не знаешь времени года и только догадываешься по синему небу, светлым камням и особенно, что окна открыты и в них цветы. Лучше всего цветок… желтый, он в солнечных лучах светит золотым жучком и чудится… какая-то чудесная уютная жизнь. На самом деле — нет! там людей, как клопов и вечные ссоры женщин в кухне, где вечно шипит несколько примусов.
Давно в буржуазное, богатое время, я помню, любовался из какого-то бедного кабачка богатой квартирой с открытым окном — как прекрасно было это… белое открытое окно! в аквариуме светилась зеленая водоросль, и золотились рыбки. Показалась женская рука… Я страдал, я завидовал. Я презирал свою бедность и думал про себя, что там внутри этой квартиры так хорошо! Прошло столько лет. В Москве во всех столовых едят вонючую выдвиженку — воблу и это не просто: долго стоят в очереди, чтобы заплатить, потом долго стоят за спинами сидящих, чтобы дождаться места, и потом долго дожидаются, когда измученный человек принесет им вонючий хвост соленой рыбы. Только один ресторан для иностранцев — Савой вполне как в прежнее время: осетрина в томате, вино, в окне белый камень, синее небо, открытое окно и светится желтый цветок. Нет, я теперь больше не вспоминаю о дорогой квартире, где аквариум и белая женская рука с длинными музыкальными пальцами. Разве что-нибудь особенно изменилось? Нет, и теперь, наверно, есть юноша и много их, больше, чем у нас было, кто смотрит на окно с цветами и думает, что там внутри квартиры хорошо и завидует. Ничего по существу не изменилось, это у меня прошел обман…, я теперь знаю, что за цветами шипят примусы теперь, а раньше барыня с прислугой шипели. И право же лучше теперь, жизнь без обмана, зато <1 нрзб.>. В Савое тем хорошо, что из действующего лица при помощи белуги, рюмки водки, желтого цветка делаешься созерцателем, не действуешь, а читаешь историю: и так это интересно ее читать! Счастливые будут наши наследники, которые будут только читать наше время.
Закусив осетриной в томате, я спросил консоме, а когда мне подали чашку бульона и черный хлеб, я сказал: «к бульону надо пирожки, гренки или хотя бы белый хлеб».
— Будет, — сказал служитель.
И чему-то улыбнулся.
За мой стол попросился юноша, очень бедно одетый, в синей косоворотке, сверх нее совсем дешевый пиджак, лицо незначительное, хотя восточное. Я догадался: это татарин, наверно студент восточного факультета и на положении иностранца ходит в Савой. Он робко спросил себе борщ, человек посмотрел на него свысока и, по-моему, нарочно из-за презрения к ничтожеству тут же забыл.
Мы очень долго ждали, я гренки к бульону, юноша борщ. Опять я вспомнил свое время и видел в татарском юноше себя. Я, в сущности, не дожидался, а медленно по ложечке глотал бульон и больше глядел в окно на залитый солнцем цветок и вспоминал музыкальные пальцы. Служитель мелькал иногда близко от нас, я просто забывал о гренках, а татарин робел, понимаю: недалеко возле <4 нрзб.> как изваяние, сидели во всем английском японские студенты, татарин их стеснялся, меня <3 нрзб.>, зеркальный потолок отражал его синюю косоворотку. Ему было обидно, больно, что человек не обращал на него внимания, сердце его сжалось, он тоже стал смотреть в окно на белый камень, синее небо, квартиру с цветами <4 строки нрзб.>
— Да, конечно, — думал я, — ничего не изменилось: юноша этот — я в прошлом, он завидует японским студентам, думает очень хорошо в Японии, завидует квартире с цветами, — думает, живет в ней женщина-ангел.
Человек, наконец, подошел.
— Я просил борщ, — сказал солидно юноша.
— Хорошо, — ответил человек.
— Гренки, — сказал я.
— Нет гренков.
— А вы мне сказали: будут.
Человек стал смеяться.
— Я, — сказал он, — говорил Вам, что были, дня три тому назад еще были, а будут, я сказал, что через три года, когда кончится пятилетка, будут. Вам надо три года ждать…
31 Июля. Завтра мы уезжаем на Журавлиную родину.