Воспитание Генри Адамса
Фигура такого рода еще меньше, чем ее муж-президент, могла бы способствовать тому, чтобы привить мальчику принципы грядущего века. Она, как и ее мебель, была из времен Людовика XVI. Мальчик ничего не знал о ее внутренней жизни, исполненной, как и предвидела давно почившая в бозе досточтимая Абигайл, ригористических усилий и почти лишенной полного удовлетворения. Ему и в голову не приходило, что и ей были свойственны сомнения и самокопание, колебания и возмущения против законов и дисциплины, которые характеризовали не одного из ее потомков; хотя уже тогда у него, пожалуй, могло бы зародиться инстинктивное ощущение, что от нее он унаследует семена первородного греха, утрату благодати, проклятие Авеля, что он — творение не чисто новоанглийской породы, а наполовину экзотическое, чужестранное. Дитя Куинси, он не был истинным бостонцем, но даже как дитя Куинси по крови на четверть принадлежал Мэриленду. Его отец, Чарлз Фрэнсис, наполовину мэрилендец по рождению, увидел Бостон только в десять лет, когда в 1817 году родители оставили его там учиться переживание, глубоко врезавшееся в память. И лишь дожив до почтенных лет ему было почти столько, сколько матушке в 1845-м, — Адамс полностью принял Бостон, а Бостон полностью принял его.
Мальчик, чье воспитание начиналось в такой среде, к тому же уступавший братьям в физической силе, но обладавший более тонким, чем они, умом и более хрупким сложением, не мог не чувствовать себя дома в восемнадцатом веке, а из чувства самосохранения не мог не бунтовать против канонов девятнадцатого. Атмосфера, окружавшая его лет до десяти, мало чем отличалась от той, какой в его возрасте — с 1767 по 1776-й дышал его дед атмосферы, помешавшей победе в битве при Банкер-хилле, [29] а ведь даже в 1846 году битва при Банкер-хилле не утратила еще своего значения. Бостонское общество оставалось по тону колониальным. Истинный бостонец по-прежнему самоуничиженно склонялся перед величием английских канонов и, считая такое преклонение не слабостью, а силою, открыто им гордился. Дух восемнадцатого века царил в бостонском обществе еще долгое время после 1850 года. Возможно, Генри Адамс стал избавляться от него куда раньше, чем большинство его сверстников.
Эта доисторическая стадия воспитания резко оборвалась, когда Генри пошел десятый год. Однажды зимним утром он, проснувшись, уловил в доме признаки чего-то неладного, а из нескольких долетевших до него слов заключил, что президент, остановившийся у них на пути в Вашингтон, упал и ушибся. Потом до мальчика дошло слово «паралич». И с того дня оно ассоциировалось в его сознании с фигурой деда, дремавшего в инвалидной коляске с высокой спинкой, придвинутой к разведенному в спальне камину, по другую сторону которого всегда сидел, тоже подремывая, один из старых друзей президента: либо доктор Паркмен, [30] либо П. П. Ф. Дегранд. [31]
Конец этой первой, фамильно-революционной главы в воспитании Генри Адамса наступил 21 февраля 1848 года — февраль, по обыкновению, приносил в семью рождение и смерть, — когда восемнадцатый век, представленный в полнокровном, живом человеческом облике его деда, исчез навсегда. Если сцена в палате представителей, где упал замертво старый президент, потрясла своим драматизмом даже грубоватых американцев, то можно себе представить, как она подействовала на десятилетнего мальчика, чья мальчишеская жизнь уходила с жизнью его деда. Генри Адамсу приходилось расплачиваться за революционных патриотов-предков, дедушек и бабушек, президентов, дипломатов, за красное дерево времен королевы Анны, кресла Людовика XVI и портреты кисти Стюарта. [32] Подобные реликвии калечат молодую жизнь. Американцы всегда считали их воздействие губительным, и, пожалуй, здесь присущий американскому уму здравый смысл судил правильно. Даже менее впечатляющий обряд, чем заупокойная служба в церкви Куинси, происходившая в атмосфере национального почтения и семейной славы, редкому мальчишке не вскружил бы голову. К тому же волею судьбы приходский священник, доктор Лант, оказался не заурядным духовным оратором, а тем идеальным проповедником аскетического интеллектуального типа, каких школа Бакминстера и Чаннинга унаследовала от старого конгрегационалистского клира. [33]
Его на редкость изящная внешность, достойные манеры, глубокий музыкальный голос, безукоризненный английский язык и красивый слог придали заупокойной службе особенно возвышенный характер, потрясший душу мальчика. Впоследствии на своем веку ему пришлось присутствовать на бесчисленных торжественных церемониях — погребениях и празднествах, — и он уже смотреть на них не мог, но ни разу ни одна из них не оставила даже близкого по силе впечатления, какое произвела на него прощальная служба в Куинси над телом шестого президента и плитой, возложенной над прахом второго.
Впечатление, произведенное службой в Куинси, еще усилилось от официальной панихиды, состоявшейся несколько дней спустя в Фанейл-холле, куда мальчика взяли послушать его дядю, Эдуарда Эверета, [34] произнесшего надгробное слово. Как все речи мистера Эверета, оно было блестящим образцом ораторского искусства, доступного только блестящему оратору и ученому, — слишком совершенным, чтобы десятилетний ребенок мог в полную меру его оценить. Но мальчик уже знал, что покойного президента в этой речи нет и не может быть, и даже сумел уловить, почему его там не может быть: мальчик быстро осваивался в окружающем его мире. Тень войны 1812 года еще висела над Стейт-стрит, а тень грядущей Гражданской войны [35] уже черным пятном расползалась над Фанейл-холлом. Даже самое замечательное красноречие вряд ли примирило бы слушателей преподобного Эверета с предметом его восхвалений. Да и как мог он сказать в этом зале, собравшем бостонцев в самом сердце торгашеского Бостона, что единственной отличительной чертой всех Адамсов, начиная с их пращура, отца Сэма Адамса, жившего сто пятьдесят лет назад, была прирожденная неприязнь к Стейт-стрит, беспрерывно исходившей мятежами, кровопролитиями, личной враждой, внешними и внутренними войнами, поголовными изгнаниями и конфискациями, — к Бостону, развитие которого мало в чем уступало истории Флоренции. [36] Как мог он хотя бы шепотом упомянуть о Хартфордской конвенции [37] перед теми, кто ее содеял и подписал? А что бы они сказали, заговори он о возможности сецессии южных штатов и Гражданской войны?
Итак, в свои десять лет мальчик оказался перед дилеммой, достойной первых последователей Христа. Кто он? Куда держит путь? Даже тогда он чувствовал, что в его мире что-то не так, но возлагал вину на Бостон. Правда всегда была на стороне Куинси, потому что Куинси олицетворял нравственный принцип — принцип противодействия Бостону. Правда, несомненно, была на стороне его предков, Адамсов: они всегда враждовали со Стейт-стрит. Если на Стейт-стрит все делалось не так, значит, в Куинси поступали правильно! И как бы он ни подходил к этой дилемме, он все равно возвращался в свой восемнадцатый век к закону противодействия, к Истине, Долгу и Свободе. Десятилетний истец и политик. Конечно, он не мог ни при каких обстоятельствах предвидеть, что принесут с собой грядущие полвека, и никто не мог ему этого открыть. Но порою, в старости, он задавался вопросом — так и оставшимся без ответа, — а что, если бы он ясно и точно все себе представлял? Помогло бы это? Предположим, перед ним уже тогда лежал бы список товаров, выпускаемых в 1902 году, или стали бы известны статистические данные по железным дорогам, телеграфу, добыче угля и производству стали. Отказался бы он от любви к восемнадцатому веку, от завещанных дедами вкусов и пристрастий, от абстрактных идеалов, от полученного им почти духовного образования и всего остального? Отказался бы и совершил искупительное паломничество на Стейт-стрит ради жирного тельца дедушки Брукса или места клерка в суффольском банке?