Сердце
На сердце, полное гордыни,
Я наложу свою печать. После этого он отнимает печать и с удовольствием глядит на ровный, беспорочный лиловый кружок. В который раз я смотрю на Трофим Егорыча испытующе. Он для меня загадка. Низкопоклонство его не таит в себе никаких скверных побуждений - в этом я давно убедился. Он и с подчиненными ему младшими счетоводами обходится также кротко и согбенно. Это просто в нем привычка. Старосветская нежность к людям, да, да! Сотрудники его любят, он бессменный член месткома, выполняет свои общественные обязанности с тихим наслаждением, именно - с наслаждением, как самое почетное и отрадное в жизни. В стенной газете он самый ревностный сотрудник, иногда помещает в ней свои стишки. Но тогда почему же он так обращается с сестрой? Бурдовский, который давно его знает, уверял, что у себя дома Трофим Егорыч другой, что сестру свою, иссохшее и заплаканное существо, он, тишайший, держит в страхе и трепете, по утрам заставляет надевать на него носки и зашнуровывать ботинки, часто кричит на нее и топает ногами. Помоему, этого не может быть. Наверное, врет Бурдовский. Процедура подписывания заканчивается, и Трофим Егорыч наклоняется ко мне, чтобы по обыкновению поговорить о литературных делах, показать свои заметки, приготовленные для Нашей газеты. Но из-за его плеча кто-то усиленно раскланивается и улыбается мне. Ах, это тот, из бывшего смирновского кооператива. Его трудно узнать: он сбрил усы и отрастил бороду лопаточкой, стал похож на голландского шкипера. Когда он вошел? Трофим Егорыч отступает и, сложив в папку бумажки, уходит. Шкипер долго трясет мою руку. - Здравствуйте, дорогой Александр Михайлович! Зашел с вами попрощаться и, между прочим, доложить, что ваша комиссия наконец-то закончила учет и приемку нашего имущества. Мы отчитались, и ныне все спорные вопросы э-э-э... улажены. Меня несколько смущает складочка на его брюках; она такая безупречная, что, кажется, обрезаться об нее можно. Как же он сядет? - Пожалуйста, садитесь. Он молниеносно придвигает стул, слегка вздергивает брюки и садится, расставив ноги. - Вы куда же едете? - спрашиваю я, чтобы что-нибудь спросить. - В Крым, в Крым, - весело возбуждается он, - немедленно в Крым. Как это говорится - кончил дело, гуляй смело. Получил место в доме отдыха на два месяца. И представьте, с громадным трудом. Если бы не Евгений Николаевич... Вы знаете Евгения Николаевича из главкурупра? Ах, что вы, превосходнейший, внимательнейший человек. Несомненно, лучший бальнеолог, мировое светило. Да-с, видите ли, мне необходимо ремонт, основа-ательный ремонт. Нервная система совершенно расшатана. Какие кошмары по ночам, какие кошмары! Ну, конечно, весь этот ликвидационный период даром для меня не прошел. Больно, понимаете ли, Александр Михайлович, больно видеть, как гибнет дело, в которое я вложил столько забот, столько нервов! Конъюнктура, давление рыночной стихии - ничего не попишешь. Такой момент. Но тяжело, ах, как тяжело!.. Зажмурившись, он трясет головой, так что вздрагивают волосы, тронутые благородной сединой. Потом снова широко улыбается. - Не скрою от вас, Александр Михайлович, ваша комиссия тоже жару подбавила, хе-хе-хе! Народ все молодой и, конечно, горячность, придирчивость. Можете ли себе представить! - вздумали меня, старого кооператора, ловить, форменным образом ловить - на каких-то там трех метрах кружев и партии подтяжек. Ну, я, конечно, только плечами пожал и моментально - документы. Отступили с посрамлением. Кстати, - он придвигает ко мне стул, - кстати должен вас предупредить, уважаемый Александр Михайлович, относительно товарища Аносова. Он, наверное, будет вам говорить... Боже меня упаси, что-нибудь про него сказать плохое. Нет, нет, отличный партиец, хороший товарищ, но невыдержанность, невыдержанность отчаянная! И к тому же в хозяйственных делах совершенный ребенок. Так вот, он все никак не может успокоиться в отношении этих самых ста семи кусков коверкота. Чтобы мы, кооператоры, стали реализовать товар через частника! Это когда на улице товарный голод и хвосты у магазинов! К чему это нам? Зачем это? Ведь это же нонсенс, уважаемый Александр Михайлович, абсолютный нонсенс... И потом, как хотите, но это вне сферы компетенции приемочной комиссии. Рабкрин, судебное разбирательство? Пожалуйста! Завтра же даем отчет, да нет, хотите - сегодня же, сию минуту! Но уж только прекрасный товарищ Аносов тут совершенно непричем! И если он будет вам что-нибудь говорить, так вы уж, пожалуйста... - Хорошо, товарищ, товарищ... - Потажицкий, Станислав Антонович Потажицкий... - Хорошо, товарищ Потажицкий, я в этом деле разберусь. - Разберетесь, вот именно разберетесь, - восторгается он. - Очень, очень, было бы приятно, если бы вы сказали свое авторитетное слово. Мы, смирновцы, всегда персонально о вас, Александр Михайлович, были наслышаны с самой лучшей стороны. Знаем, что работа у вас дьявольская, такие скверные объективные условия и все-таки... Кстати, вы сами-то когда думаете отправиться? - Куда отправиться? - А в отпуск, поразмять, так сказать, ответственные косточки? Вы ведь, кажется, еще не ездили? - Не ездил. Не знаю еще, когда. - Что вы, что вы, ведь поздно будет! Сейчас как раз самое хорошее время, бархатный сезон, виноград, в воздухе этакая эмаль, бирюза. Советую не откладывать. Знаете что, Александр Михайлович, катните-ка сейчас! Вместе бы выехали и, поверьте, чудесно бы провели время. Знаете, Ай-Петри там, чебуреки, дамочки, чихирь отрадный, хе-хе-хе! Впрочем, чихирь, это на Кавказе... Звонит телефон. Я беру трубку. Шкипер сейчас же вскакивает: - Ну, не смею вас больше беспокоить. Позвольте пожелать вам... - Раскланивается, расшаркивается и, уходя, оборачивается: - Так если надумаете ехать, пожалуйста, до четверга звоните, а если позже, то обязательно черкните открыточку, в секретариате у вас я оставлю свой телефон и крымский адрес. Также и в случае каких-либо дальнейших претензий со стороны товарища Аносова не откажите в любезности известить. Хотя я полагаю... Кто-то говорит в трубке, но я плохо слушаю и машинально отвечаю: да, да. Голос рассерженно повышается. - Кто, кто?.. Да не может быть!.. Гущин! Откуда же ты взялся?.. Что ты говоришь? Вот здорово!.. Да я уже три года, сначала в губплане, потом на заводе и полгода здесь... Так, так, это хорошо!.. Ну, и куда же тебя посадили?.. Ого, ты, значит, теперь шишка!.. Выходит, мы с тобой опять по одной линии... Само собой, конечно, зайду. Как, как? На откидном календаре записываю адрес и телефон. - Слушай, а как Катюша? С тобой?.. Ага! Ишь ты! Ну, я очень рад за нее. Кланяйся ей непременно. Сегодня? Нет, сегодня никак не смогу, кружок у меня... Да, порядочно. Ну, что ж, кое-как тянем... Нет, завтра тоже не сумею. Вообще, понимаешь, трудно сказать, но как только выберется свободная минутка, сейчас же забегу... Ну, что ты! что ты! Мне же самому страшно хочется, обязательно как-нибудь зайду... Разговаривая, я в то же время смотрю на странную фигуру, появившуюся в дверях. Картуз с полуоторванным козырьком, из расстегнутого ворота рубахи глядит волосатая грудь. На ногах же востроносые, лаковые штиблеты. Что это у него подмышкой? Странно... Арбуз. Большой круглый арбуз с отрезанным верхом. Верхушку человек держит в другой руке за хвостик. Когда я кладу трубку, он приближается ко мне шатаясь. Он пьян. Лицо бледное и нахмуренное. Аккуратно накрывает арбуз верхушкой и, взяв его в ладони, сразмаху опускает ко мне на стол. Арбуз трескается, крякнув. На бумаги течет жидкость, желто-розовая, как гной, плывут мелкие черные семечки. - Ну, что? - спрашиваю я тихо. - Арбуз. - Арбуз? - торжествующе хрипит посетитель и запускает палец в мякоть. Она жидка, как кисель, и багрова. - А это что? - Он выковыривает кусок и сует его мне к самому носу. - Лопайте сами такие арбузы. А нам давай деньги. Деньги обратно! ревет он вдруг, выпучившись на меня, и стучит кулаком по столу. - Погодите кричать, - говорю я. - Где вы его купили? Человек вдруг обмякает, машет рукой пропаще и начинает плаксиво тянуть: - Что же это, граждане, дерьмом нас хотят кормить? Без закуски, значит, теперь пролетариат? Так и хлещи ее, голую, а каперация, знай, денежки загребай? Кислым качеством снабжают разнесчастный пролетариат... - Я вас спрашиваю: где вы его купили? - Где купили? Известно - в гастрономическом, напротив аптеки. Опохмелиться надо рабочему классу? Надо или нет? - налезает он опять на меня. - Ну и, значит, у нас с Петькой Рыжовым раскладка - бутылку совместно, он селедку, а я арбуз. Полный комплект. - Когда вы его купили? - Ну, вот, теперь когда купили! Говорю, пошли нынче с Петькой опохмеляться и купили. - Вы в магазин-то заявляли жалобу? - В магазин? А чего нам магазин? Что мы дорогу в правление не знаем, что ли? Хотим, чтобы разочлись с нами из главной кассы за нашу обиду. И вы, дорогой гражданин, - он медленно грозит мне пальцем, - не увлекайтесь своим начальством, а то мы у вас тут все разнесем. - Запугивать меня незачем. Это ни к чему. Вы сами-то откуда? Он выпрямляется с важностью. - Мы заводские. С заводу "Путь к победе", он же самый - бывший Кранц. У нас строго, у нас этого беспорядку не любят. Раз каперация - подавай полное качество. - Что же вы сами-то с утра гуляете, разве это порядок? - А это вас не касаемо. На свои гуляем, не на ваши. Может, мы не с радости, а с горькой иронии жизни. Понурившись, входит Кулябин, за которым я посылал Мотю. Посетитель оглядывается на него и вдруг кидается к нему, лезет целоваться. - Гриша! - вопит он, - друг! Что же ты, стерва... Кулябин стряхивает с плеч его руки. Тот смотрит на него, качаясь, тусклыми глазами. - Ты что тут бузишь? - Кулябин хмурится. - Опять загулял? Вот погоди, попрут тебя с завода, тогда узнаешь... - Вот что, Кулябин, - вмешиваюсь я, - напиши сейчас же записку в двадцать третий магазин, чтобы ему вернули деньги за этот самый арбуз. Он действительно перезрелый и совсем прокис... - Да брось ты, Журавлев! - начинает Кулябин раздраженно, - я этого парня знаю, он с нашего заводу, первый пьяница и недотепа, он, наверное, и арбуз-то... - Ладно, ладно, нечего там, сейчас же пиши записку и потом зайди ко мне. Кулябин молча поворачивается, загребает посетителя и тащит его к двери. Тот упирается и кричит: - Так это ты, милый друг, здесь командуешь! Нет, ты скажи, ты качество можешь понимать?.. Зазнался тут, сволочь, нарастил ряжку на легких хлебах... Наконец они скрываются за дверью. Через несколько минут Кулябин возвращается. - Садись, - говорю я ему сухо. - Признаешь арбуз? Кулябин глухо откашливается. - Признаю. - Что же, вся партия такая? - Вся, - роняет он безнадежно. - Чего же ты смотрел? И главное, почему же, зная, что арбузы дрянь, пустил в продажу? Почему не пришел ко мне, не сказал? Что же я тебя повесил бы за это? - Да мне вчера только завмаги сказали, что они кислые. Я спросил - много ли, отвечают - самая малость осталась. Ну, говорю, им, пущай расходятся до конца... - Так ты, что же, хочешь, чтобы всякую дрянь, которую ты пропускаешь, мне потом потребитель на стол валил? Чтобы скандалили? Это, потвоему, пропаганда кооперации? Эх, Кулябин!.. Кулябин встает, глядя в сторону. - Саша, - говорит он с тоской. - Отпусти ты меня на завод обратно! Не умею я с этой коммерцией... Опыта у меня нету и способностей нет, сам видишь... Оптиков нету, - вспоминаю я, а сам думаю: надо помягче... - Вот что, дорогой товарищ, ты это хныканье оставь. Про твои способности я сам знаю. Если бы надо было, сам бы тебя давно спровадил. Ты мне вот что скажи: желание у тебя есть? - Есть... - Ну, и хватит. Со временем натаскаешься. А то уж очень дорогая штука выйдет: сидел человек полгода, столько дела перепортил и ушел ни с чем. Партии-то от этого какая радость? И работника не получила, и убыток, и нового человека давай, а он, может, еще хуже будет. Так что ты насчет обратно лучше заткнись. Гляди в оба, не будь рохлей. Ты что-то последнее время совсем осовел. Женить тебя надо, я гляжу... Кулябин бледно улыбается. - Ладно, - бормочет он, - поработаем еще. Только вот что, Журавлев... Влетает Гиндин, почему-то в пальто и в шляпе. - Я вам нужен, Александр Михайлович? - Да, я у вас хотел попросить те подсчеты... - А насчет "Табачника" разве вы еще не знаете? - Нет. А что такое?.. - Да понимаете, я сейчас заезжал в губсоюз, нужно мне было в финсчетный, и мне там Чернышев сказал по секрету, что вчера на президиуме ставили наш вопрос о слиянии. Постановили оставить вопрос открытым, или как-то так. В общем отрицательно. - Да не может этого быть! Почему же нас не вызвали? Гиндин разводит руками. - Да что ж это такое! Мне же третьего дня Рабинович, заворготделом, говорил, что орготдел решил в нашу пользу. - Это верно. Чернышев говорит, что орготдел поддерживал, но табачники заявили, что у них специфические условия, и потом чорт знает что про нас наговорили. Будто бы у нас захватнические стремления, разбухший аппарат, и что мы хотим за их счет починить свои прорехи. - Вот, гадость! - Я поворачиваюсь к Кулябину: - Ну-с, что ты по этому поводу скажешь? - А что ж? - Кулябин вздыхает. - Ехать надо к самому Синайскому. Растрясти его на все корки и чтобы пересмотрели. - Ну, разумеется, сейчас же созвонюсь и поедем. Вот что, товарищ Гиндин, передайте, пожалуйста, Аносову, чтобы поскорее собрал все материалы. Он поедет вместе со мной? Что это вы? Ах, арбуз? Это так, пустяки. Кстати, скажите Моте, чтобы зашла убрать. И, когда Гиндин выходит: - Ну, а ты, Кулябин, сейчас же распорядись, чтобы это гнилье изъяли из продажи. Ничего, спишем. Не впервой. Да не вешай нос! Мы еще тут с тобой таких дел натворим. Вот только бы с этим проклятым "Табачником"... Я снимаю трубку, чтобы звонить Синайскому. Самому Синайскому! И сейчас же кладу ее. Разве вот что... Гущин... Да, конечно, он может помочь, это же как раз по торговской линии... Поднажмет, и кончено... - Гущин?.. Да, да, Журавлев. Понимаешь, брат, так обстоятельства повернулись, что мне нужно тебя сегодня же видеть... Нет, дело тут одно, очень важное. Ты с Синайским уже познакомился?.. Нет, нет, председатель нашего губсоюза... Ну вот, очень хорошо... Да, нужна твоя поддержка, хочу с места в карьер тебя использовать... Что ж, брат, поделаешь, хотя бы и протекционизм... Но тут дело совсем не личного порядка... Только я поздно, часов в десять, ничего?.. Да вот тогда все и расскажу... Да, да. Всего. Аносов уже стоит около меня, одетый и с портфелем. - Это ты Синайскому? - Нет, это я товарищу одному. Хороший армейский приятель и может помочь в этом деле с "Табачником". Синайскому сейчас позвоню. Ну, как ты смотришь на эту историю? Аносов пожимает плечами: - Чего ж тут смотреть! Обычный для современного режима бюрократизм. VI - Так, значит, ты это устроишь, Гущин? - Ладно, заметано. Сделаем. Дело ваше правое и ясно, как шоколад. Завтра же поговорю... Постой, постой, ты что это? Никак уходить собираешься? С ума что ли сошел? Мы же с тобой еще и не поговорили, как следует. Катюша, да что же это он дурака валяет? Держи его за шиворот! - Видишь ли, Гущин, я лучше к тебе в другой раз приду и посидим подольше. У меня нынче на вечер работы до чорта. И, по правде тебе скажу, если бы не дело, я бы к тебе сегодня не пришел. А завтра - вставать рано, с семи часов у меня... - Н-никаких разговоров! Ничего не признаю. Это что же, издевательство какое-то, провокация с твоей стороны? Четыре года не видались, и вдруг, пожалуйте, дела у него!.. Вот что: если уйдешь, я тебя знать не желаю и ни с какими Синайскими разговаривать не буду. Что, съел? Садись лучше вот на этот диванчик и сиди смирно. А я поищу, нет ли у нас чего-нибудь такого-этакого. Как тут устоять против его ивановского радушного оканья! Гущин молодцевато направляется к зеркальному шкафу. Молодцеватость и военная стройность у него прежние, и это больше всего от высоких зеркально-светлых сапог. Я помню, что по части высоких сапог он знаток и страстный любитель. "Волнуют меня только две вещи на свете, - уверял он часто, - вопервых, мировая революция, а вовторых, хорошие сапоги". Он заглядывает в узкую половинку шкафа и притворно изумляется: - Смотрите, пожалуйста! Оказывается, есть еще порох в пороховницах! В высоко поднятой руке у него бутылка водки. - Как у вас тут? употребляют? Ну, ясное дело. Это только Сольц не велит, да и то, наверное, у себя дома прикладывается, старичок... А ты, Катюша, устрой-ка нам, знаешь, это самое, вроде Володи, одним словом, из помидоров с огурцами. И еще там, что вздумаешь. - Что-то ты, Павел, опять зачастил, - говорит Катя укоризненно, но с всегдашней милой своей улыбкой - серьезная такая улыбка, будто Катя прислушивается к чему-то, что внутри нее, - смотри, как бы не вышло с тобой то же, что в Иванове... - Ну, что ты, голубь! Это со свиданием-то да не выпить, с армейским-то закадычным другом! Оно даже по уставу внутренней службы... - Ловким, точно рассчитанным хлопком по донышку Гущин выбивает пробку, но так, что она не вылетает, а остается в горлышке. - Вот как у нас, Алексаша, работают. Квалификация! Ты как предпочитаешь - сразу заложить фундамент или мелкими пташечками? - Да, я, понимаешь, Гущин, водки-то вообще не пью... Он отшатывается от меня и смотрит, вытаращив глаза: - Н-ну, брат... ты, я вижу... совсем тут забюрократился. От старых приятелей делами отговариваешься, водки не пьешь... Я пытаюсь оправдаться: - Не знаю уж, что-то душа не принимает. И потом сердце у меня немножко подгуляло, говорят, вредно... - Сердце... Водка, брат, она от всех болезней лечит. Ну, ладно, на первый раз прощается. И все-таки ты у меня не отвертишься! Не-ет, голубь, не рассчитывай! Гущин опять идет к шкафу и извлекает оттуда длинную бутылку нежинской. - Вот-с! - щелкает он пальцами по стеклу. - Это уж самое дамское. В этом детей купают - слабенькое. Весело и хлопотливо он достает рюмки, откупоривает, разливает, ворчливо приговаривая: - Беда с этой интеллигенцией - скучный народ! Нам, пролетариям, не компания. Ты-то красной девицей всегда был, на всю бригаду славился строгим поведением, а тут и совсем, видать, подсох. Ну, мы тебя маленько размочим... Катюша, подсаживайся к нежинской. Тебе нынче тоже разрешается. Одним словом, - с приятной встречей. Мы чокаемся, выпиваем. Гущин спокойно, как молоко, я с некоторой пугливой торопливостью, Катя чинно, до половины, только ради компании. Понемногу завязывается тот беспорядочный и радостный разговор, какой рождается в присутствии бутылки между людьми, очень связанными землячеством места или эпохи. Мне хорошо, прекрасно даже, я не хотел бы ничего лучшего. Мало-помалу меня начинает приводить в восторг знакомое ощущение обычной гущинской ясности, налаженности и законченности. Как всегда, он сам, и все, что его окружает, исполнены отчетливости и особого блеска: блестят сапоги, начищенный паркет ответственного номера, катюшин высокий, круглящийся лоб, скатерть, бутылки, зеркало. Конечно, при первом взгляде на Гущина я заметил, что он немножко все-таки сдал. Чуть-чуть, самую малость - это могу видеть только я. Не то чтобы порыхлел, а как-то излишне упитанно побелел, да и брюшко намечается под ловким френчем. Вот еще золотые зубы поблескивают во рту. Сокрушенно поглядываю я на эти зубы: вцепилось-таки золото в молодое твое, большевистское тело! Но, осушив еще рюмку, я начинаю думать, что это, пожалуй, пустяки, придирка с моей стороны. Куда там! Все такой же статный, размашистый, веселый. Комиссар отдельной бригады, Павел Гущин, краснознаменец, неистощимый митинговщик, ярый поборник банно-прачечных отрядов! Разумеется, мы захлебываемся в воспоминаниях. Нам с Гущиным, как и всем вообще партийцам армейской породы, прошлое кажется все-таки важнее настоящего. Все новое мы проверяем мерками той поры, всякого встречного человека - прежде всего. Немудрено: те годы заново родили нас, заставили узнать самих себя и показали нам лучших людей в лучших делах, какие только доступны человеку. Это прошлое - наша отчизна, наше родительское благословение, навеки нерушимое. После пятой рюмки Гущин кричит, размахивая вилкой, на конце которой кружок помидора: - А Федька-то Пужло, сукин сын, беззубая морда! Помнишь Федьку Пужло? - Какой Федька? - Да ну, этот, с маузером всегда ходил, из особого отдела... - Позабыл, понимаешь... - Ну, как это позабыл, не может быть! Он еще в Майкопе, это уж перед самой демобилизацией, на тройке на воскресник приехал. Скандал был страшнейший. Неужели не помнишь? Катя больше молчит, потому что мы не даем ей говорить своей восторженной болтовней, но слушает нас с разгоревшимися щеками. Она вставляет: - Это тот, который Зейцель из политотдела, латышку, хотел похитить и увезти с собой в полк, когда его откомандировали. Это при вас было, в Острогожске. Такой дурашливый парень. - А-а, ну, конечно, помню теперь. Федька Пужло встает передо мной, как живой. Скуластая рожа, красные штаны, специально франтовские, заостренные обшлага у шинели. - Да, да, оболтус порядочный, но, помнится, душевный малый... - Да ты слушай, что с ним сталось! - вопит Гущин. - Можешь себе представить, в прошлом году, в Иванове сижу у себя в губсовнархозе, и вдруг предстает передо мной этот самый Федька Пужло. Но в каком виде! В котелке, да, да, да, в котелке, ручки в брючки, и жилет с цепкой. Я обомлел: откуда же это он в Иванове взялся? А он так-это, мелким бесом, подсаживается и начинает молоть: как мы, говорит, оба старые ветераны и теперь на хозяйственном фронте, одним словом, предлагает подряд на перевозку дров. - Как подряд? Ведь он же член партии. - Ну, из партии-то, положим, его еще в чистку двадцать первого года вышибли. Но все-таки я и удивился этому превращению и обозлился. Катись, говорю, отсюда, голубь, пока цел. А он не унимается и разные резоны разводит. Надоел мне, я ему и говорю, что не забыл еще его майкопских штучек и, если не уйдет, то в милицию позвоню. Он тогда сразу к двери сиганул, отдал честь, - это к котелку-то, - и след простыл. А через неделю читаем с Катей в Рабочем крае: арестован Пужло за мошенничество. Каких-то договоров назаключать успел с уисполкомом и просыпался. Здорово? Вот тебе и душевный малый! Старый ветеран? Хо-хо-хо! - Да, а Рыжик? Где же Рыжик? - я оглядываю комнату, смотрю под диван. Но оба они, Гущин и Катя, поникают головами. - Нету Рыжика, - говорит Гущин отрывисто, - пристрелить пришлось - взбесился. Искусала его в Иванове какая-то сволочь. Я не расспрашиваю, молчу, я знаю, что такое для них Рыжик. Но Гущин говорит: - Это что, Рыжик! У нас тогда же сынишка помер. Ты ведь не знаешь, два года ему было. В прошлом году все это случилось, в одно время. Тут Рыжика я пристрелил, а через неделю Вовку скарлатина скрутила. Хороший был парнишка, курносый такой... Остались мы с ней совсем бобылями. После этого и осточертело нам Иваново. Стал я проситься сюда - решили учиться, хотя оба уж не первой молодости. Длинная волынка была, потом все-таки отпустили. Она уж поступила, ты знаешь, а я с той осени собираюсь. Пока вечерами готовлюсь, занимаюсь, вон видишь. - Гущин показывает на книги, горою сложенные на столе. - Жалко, времени мало... Вот, брат, получается так, что жизнь довольно грустно обернулась. Однако никогда не поздно перекраивать. Ненадолго печальная тишина нависает над нами. Катя, низко наклонившись над столом, пальчиком чертит узоры на скатерти. Потом Гущин встряхивается: - Ну, ребята, нечего носы вешать. Рыжика-то другого не сыщешь, и заводить не хочу, а ребята дело наживное. Верно, Катюша? - Он подмигивает ей. Катя слабо улыбается. - Ну, выпьем еще, что ли? Снова мы погружаемся в нескончаемые: "а помнишь, а помнишь?" Выпитое уже порядочно растревожило меня. Окутывает теплый, уютный туман; хочется бесконечно сидеть на этом диванчике, слышать просторный гущинский говор, глядеть в катины светлые глаза, за которыми залегла та же, что и у меня огромная полоса жизни политотдел, теплушки, обозы, снежные степи под дымчатой луной, исчезнувшие и незабываемые лица. В те времена Катюша щеголяла в галифэ и сапогах, в дубленом оранжевом полушубке. Милая троица! Они были неразлучны: Гущин, Катя и большой, косматый Рыжик. Втроем их перебрасывали из дивизии в дивизию, втроем они носились по штабам, странствовали в промерзших скрипучих эшелонах, в обозных фургонах, вместе попадали под обстрел. В этом сумраке тифозных вокзалов, спанья вповалку, ожесточения и бездомности они были особой маленькой и подвижной планетой, крепким мирком, сосредоточившим в себе что-то домашнее, близкое каждому и очень согревавшее. Как-то ухитрялись они во всех передрягах быть умытыми, не таскать вшей, за четверть часа до отступления сварить кашу и накормить десяток спутников, после чего Рыжик вылизывал ведро. Вся бригада знала эту троицу и любила ее. Замечательно, что, хотя в штабных учреждениях порядочно волочились за женщинами, а Катя была очень хороша - стройная, чистая, пышноволосая, - ни у кого, пожалуй, и мысли не было за ней приударить. Этого бы никто не допустил - все ревностно оберегали гущинский мирок от всяких напастей, желая сохранить его таким, как он есть. Только один раз они расстались, - когда Гущин, уже в двадцать первом году, поехал делегатом на Десятый съезд. Вскоре пришла телеграмма, что он ранен под Кронштадтом. Я принес Кате это известие. Она молча перечитала телеграмму и кинулась собирать вещи. Вдвоем с Рыжиком они уехали в Питер. Там Катя разыскала мужа в психиатрической лечебнице: он помешался. Говорили, что не поправится. Но она привезла его в Майкоп и здесь выходила, вынянчила, почти не покидая маленького, трехоконного домика с закрытыми ставнями. Как она это сделала - никто не знает, но вот он сидит перед нами и распевает: "Уж ты сад, ты мой сад", в такт помахивая рукой. Я смотрю на них обоих сквозь слезы: да здравствует же любовь, никогда не замирающая в мире, да здравствуют наши ласковые, наши бесстрашные подруги! Я уже отставил рюмку, Катя не пьет давно, один Гущин не унимается. Махнув на нас рукой, он наливает одному себе, вежливо чокается с бутылкой и опрокидывает в глотку. Катя поглядывает на него, опасливо двигая бровью. Но Гущин хмелеет мало. Вино только усугубляет качества, ему и без того свойственные: голос становится еще более раскатистым, движения - еще размашистей и плавней. Просто все существо его достигло высшей полноты бытия: все сурдинки сняты, жизнь звучит, как оркестр. Он расстегнул френч и быстро расхаживает по комнате - легко, ни за что не задевая. Под белой сеткой - выпуклая грудь, буреют соски. Левая рука в кармане, правая чертит в воздухе сложные линии. Он говорит о товаропроводящих каналах. - Без параллельного существования государственной розницы твоя кооперация заматереет, разбухнет, заболеет подагрой, как раскормленный помещик. Ты мне, голубь, не возражай, у тебя колокольный взгляд. Частник идет насмарку, но госторговля - на нее вы оглядываетесь, вы с нею деретесь, конкурируете, и это хорошо. Это полирует кровь. Согласен: в деревне вы на своем месте, вы можете проникнуть дальше. Но в городе - извини. В городах производство, фабричные склады, и на кой же ляд синдикату двигать товар в кооперативный центр, а оттуда - в первичный кооператив? Для накидок, что ли? Так синдикат, он и сам не дурак накинуть да обратить лишнюю монету на расширение производства. Нет, друг, госторговля была, есть и будет, как вы ни рыпайтесь. Я слушаю его, откинувшись на спинку дивана, изредка вставляю замечания. Мне хорошо от почти физического ощущения их дружбы, оттого, что они уверены во мне, знают меня как партийца, как человека, и все, что я скажу или сделаю, не покажется им плохо: это сказал и сделал Журавлев, которого они знают по армии. С такой дружбой, со многими такими дружбами жить весело, все равно, что на коньках кататься. И однако - пора уходить. Я поднимаюсь, они уговаривают еще посидеть, можно и ночевать, - потом Гущин яростно трясет мне руку и заверяет, что дело с "Табачником" гроша ломаного не стоит - завтра же будет улажено. Катя отыскивает мою кепку, ласково смотрит на меня. Обещаю ей от всего сердца бывать часто, каждый день, пойти вместе в театр, на концерт, в музей. И вот я за дверью. Длинный, слабо освещенный коридор влечет меня по своему линолеумному лону, бесчисленные двери с белыми номерками, теснясь, несутся навстречу. Там, за ними, уснувшие жизни, притаившиеся судьбы; рубашки и блузки, беспомощно поникшие рукавами через спинки стульев. Вот это - лестница, которая сейчас втянет меня в свой круговорот и помчит ко дну. Но какое-то странное палевое сияние в тупике коридора привлекает мое внимание. Я иду туда и через распахнутые стеклянные двери вступаю на балкончик, повисший над огромной пустотой. В первое мгновение мне кажется, что я попал в центр колоссального звездного шара, наполненного движением массивов холодного воздуха. Потом я начинаю постигать детали этого шара, разграфленного сухими очертаниями пожарной лестницы. Верхняя половина это небо, черное небо, кишащее яркими созвездиями. Нижняя половина - это город, опутанный нитями уличных огней. И внизу и вверху все время происходит тихая суета - огни дрожат, переливаются, мерцают. Город не только подо мной нагромождение отсвечивающих крыш, тусклые щели переулков, - он обстал меня, края его, где огни стеклись в золотые слитки, высоко загнуты; там город становится узкой черной тучей, опоясавшей горизонт. Лицо мое умыто ветром, дыхание свободно и чисто, небывалый восторг перед этой гигантской сферой сотрясает меня. Последняя ночь сентября! Любимый мой город, надежда мира, устало дышит внизу. Постепенно я различаю купола и башенки знакомых зданий, узнаю созвездия районов; мне кажется, что каждое из них сияет особым светом: вон там - красноватое, там голубое, а здесь - нежнозеленое. О, конечно, районы великого города стоят небесных созвездий! Замирают шумы на площадях; уже поночному унылый, долетает собачий лай; на окраинах посвистывают вокзалы. Этот город - мужественное сердце страны, необъятной равнины, залегающей меж четырех морей и двух океанов. Страна начинается там, за вокзалами, под черной тучей; оттуда разбегаются во все стороны холодно поблескивающие рельсы; они пролетают мимо пакгаузов, прокопченных депо, под пылающими окнами заводских корпусов и вонзаются в ночные просторы. Там, под этим же звездным небом, спят полустанки, слепые деревни, древние городишки с базарными площадями и кольцами кремлевских валов. А за ними на тысячи верст, до самых морей, леса и поля, - поля, ощетинившиеся жнивьями, изнуренные хлеборождением, отдавшие людям свою золотистую силу. В этот миг моя страна завершает годичный круг труда. Она сделала все, что могла: сыпучие горы зерна - на элеваторах, мягкий лен и заскорузлые кожи - на складах, душистые яблоки - в соломе, изящные рыбы - под ножом и в консервных банках. Все это уже тронулось с места, закружилось, устремилось в вагонах и в трюмах во все концы. Сюда, к моему городу, прежде всего! Сюда же ползут платформы угля, цистерны нефти; на полках вагонов трясутся студенты, положив под голову связку книжек и мешок домашней антоновки; возвращаются загорелые, сытые курортники с ящиками винограда. Вся страна в движении, все отдано на потребу этому городу - только не обмани, научи, переделай головы и сердца, дай разумную сталь и стальную мысль, перестрой жизнь так, чтобы она стала еще краше, чем сейчас, в тысячу раз милее и краше! И город не обманет. Вот он отдыхает тут, внизу, спокойный и тучный. Я знаю его, знаю каждый его тупичок, все его беды и упования, знаю его мучительное прошлое и его новых, отважных хозяев. Я ручаюсь за него! Он сделает все, что нужно. Немножко бестолково, с маленьким опозданием, с легким изъянцем, но сделает, - клянусь осенними звездами! Вот я - незаметный человек, но любящий, верный сын его, - я отдам всю свою жизнь на это дело; мне самому будет радостно жить, потому что тысячи моих друзей и товарищей решили поступить так же; двоих из них я только что видел. Можно ли найти лучше их? И, однако, есть еще лучше! Сейчас они легли спать, катина горячая рука обвивает мужнину шею; они отдыхают, для того, чтобы работать. Отдыхай же и ты, мой добрый город! Спокойной ночи! Когда я выхожу из подъезда, уличные фонари уже гаснут, вереницы их ослепительных шаров точно лопаются мгновенно и беззвучно, погружая улицу в хаос темноты. Лишенный света, я сразу отдаюсь во власть глубокого, счастливого утомления, словно огни были единственной опорой моей твердости. Что-то нужно мне сделать, куда-то пойти, но куда и зачем, лень думать. В безмысленном ликовании быстро шагаю по тротуару, - ноги идут легко, сами по себе. Пустынная, сумрачная площадь; неподвижная шеренга автомобилей кажется мне стадом чудовищ, - они пришли на водопой к пруду и мордами приникли к воде. Светящийся опалом круг циферблата показывает пять минут третьего. Ну, что ж, очень рад! Отчетливо помню, что нужно итти все прямо и потом в третий переулок налево. Но это и не важно - как ни иди, все равно там буду. Косматый тулуп в дверях магазина просит закурить. Ах ты, господи, я же не курю, вот несчастье! Хотя можно купить и подарить ему. Оглядываюсь, но папиросников не видно, они ушли спать. Долго извиняюсь перед тулупом, но он уже ровно посапывает, - скажите, какая невежливость!.. Вот афишный столб на углу, он еще помнит меня с тех пор; следовало бы обнять его, но он такой толстый, рук не хватит... Угловой дом - раз. Этот высокий с вывеской зубного врача Овечко - два. Потом ограда с обвалившейся штукатуркой. Высокая глухая стена, без окон - три. И вот ворота. Но калитка не отворяется, сколько я ни кручу железное кольцо: заперто. Что за порядочки! Все равно, пойду через парадное. Тяну к себе дверь, она поддается с ржавым визгом, с неожиданным грохотом захлопывается за мной, и в эту же секунду сердце мое обрушивается вниз всей своей тяжестью, со всем ужасом и болью, какие я знаю. Придерживая его рукой, чтобы оно совсем не выпало, я всползаю по лестнице до площадки и здесь осторожно ложусь на спину. Черная тьма обступает меня, заползает в открытый рот, гасит сознание. Но я даже радуюсь ей: поглоти меня совсем, уничтожь, только унеси вместе со мной это мучение, эту страшную неловкость! Нельзя же жить, когда сердце оторвалось и болтается на ниточке! Мрак, пустота, мертвая тишина, и только оно одно существует в мире, колыхается, карабкается... Вот, кажется, улеглось... Но только я пытаюсь привстать, приподнявшись на локте, оно опять срывается и летит вниз. Надо лежать спокойно. И я буду лежать, потому что надо жить, а это все пройдет, можно вылечить. Глупый невроз, который немного запущен. Бояться тут нечего. Только, может быть, это не невроз, а что-нибудь посерьезней? К врачу, к врачу! Или нет, даже к профессору! - пусть посмотрит, просветит рентгеном, и потом буду лечить. Нельзя же быть таким беспечным, этак станешь совсем инвалидом, и в конце концов пострадает работа. Надо отдохнуть тут, отлежаться, а то слабость какая-то. И еще это самое, поганое беспокойство. Отчего оно? Чистов?.. Иванова?.. Нет, это ничего, обойдется. Кто же тогда? Ах, да, этот, Синайский... В сущности, он, конечно, не председатель губсоюза, а укротитель тигров. Я это давно подозревал. Круглое бритое барственное лицо, нос с горбинкой, серая немецкая тужурочка. Ему еще нужен цилиндр и длинный бич, чтобы щелкать. Он страшно вежлив. Как он улыбался сегодня, - нежно, отечески! Аносова он похлопал по плечу. Пожалуйста, я очень рад, инициатива мест, критика центра периферией! Пересмотреть, разумеется, можно, но, с другой стороны, есть ли смысл? Хотя, конечно, следует заслушать ваши соображения. Но примите во внимание, что президиум уже взвесил и обстоятельно обсудил. О, да, - аудиатур эт альтэра парс. Однако, есть же предначертания, гибкость системы, близость к массам. Сизый румянец щек; щеки в улыбке; полная предупредительность. По желанию почтеннейшей публики. Хоп! Щелкает бич. Хоп! Бич обжигает сердце, оплетается вокруг него, тянет книзу. Впадаю в странное забытье. Пошевелиться невозможно. Да я и не хочу - тогда опять все разрушится. Но я не сплю; медленно, на животах ползут хитрые мысли. Между прочим, эта лестница мне отлично знакома. Могу на пари: если пройти еще один поворот, - направо будет дверь, обитая черной клеенкой. Квартира номер три. Звонок не кнопкой, а такой, чтобы повернуть пальцами, он заскрежещет, звякнет. Засим - большой, зеленый, жестяной ящик - для писем и газет. Еще - светлая медная дощечка. Если бы встать, я бы проверил, хотя и без того убежден. Но встать я не могу, я лежу смирно. Сердце все подрагивает, но колотится так, как нужно, со знанием дела. Потом что-то резко визжит и хлопает. Это дверь внизу. Кто-то поднимается по лестнице... Что же делать? Вот положеньице... Встать? Но он уже наткнулся на меня, вскрикивает: - Кто тут? Я хочу ответить, что болен, но почему-то слова не выговариваются. Человек тяжело дышит. Он поспешно громыхает коробком спичек, чиркает; вспыхивает свет. Это Сергей. Ну, что же, и пусть. Я этого ожидал. Наклонившись, он разглядывает меня и вот - узнал. - Что за чертовщина! Это ты, Журавлев? Как ты сюда попал? - Он с трудом переводит дыхани