Четвертая жертва сирени
Позже, поразмыслив немного над тем письмом, в котором моя дочь сообщала о намерении выйти замуж и просила моего благословения, я рассудил: при всей житейской неопытности Елена девушка умная, в омут головой бросаться не станет. Была у меня, по правде сказать, мысль, что замуж она пошла не из глубокого сердечнейшего чувства, а, возможно, от огорчения. Уж больно ей по душе был «наш студент», даже, наверное, «по душе» – слишком мягко сказано. Представлялось мне, что полюбила Елена молодого Ульянова чисто и искренне. Да и мне Владимир был весьма симпатичен. Однако к Аленушке он, похоже, относился… ну примерно как к отличной своей ученице или младшей сестре. Впрочем, все эти материи – дело обыкновенное: детская любовь проходит, как и само детство, но взрослую жизнь следует строить, исходя из голоса разума, а не сердца. Хотя в моей собственной жизни все случилось как раз наоборот, и о том я ни разу впоследствии не жалел. Словом, при некотором замешательстве чувств, в своем ответном письме я мою Аленушку – благословил.
На венчании коллежский секретарь Пересветов, даром что штабс-капитан в военном соответствии, выглядел чистым генералом – в парадном белом мундире с серебряными пуговицами и с серебряными же кантами по воротнику и обшлагам; в крахмальной рубашке со стоячим воротничком; в галстуке бантике, под которым красовалась Святая Анна 3-й степени с мечами; в зеркально сверкавших лакированных штиблетах, выглядывавших из-под идеально отглаженных черных брюк с кантом, и к тому же со шпагой, эфес которой выглядывал из прореза мундира; в левой руке инженер нес черную велюровую двууголку с эмблемой в виде скрещенных топора и якоря. Ну, так и дочь моя смотрелась чистой царицей, вернее сказать, царевной-лебедью в белоснежном платье с воланами и буфами и нежнейшей газовой фате.
Я ожидал, что среди гостей на свадьбе окажутся Ульяновы, а только не пригласила их моя Аленушка, чем удивила меня несказанно. Я даже спросил у нее: не позабыла ли она послать приглашение Владимиру и Анне Ильиничне (о Марии Александровне промолчал), или, может, отклонили Ульяновы таковое приглашение со свойственной им вежливой холодностью? Нет, промолвила Елена суховато, не позабыла, а долго думала-размышляла – и решила все-таки не писать. Что? почему? – на эти вопросы дочь моя отвечать воспротивилась. Только мне и так все стало ясно: девичья любовь к «нашему студенту», похоже, была весьма и весьма глубока, а вот ответного чувства Аленушка, насколько я мог судить, не дождалась, хотя и надеялась. Потому решила со всею присущей ей гордостью – не напоминать более о себе.
Свадьба была негромка и невелика, в гостях уведомились все больше молодые люди вполне современных взглядов, на меня и еще двух-трех ровесников моих поглядывавшие со снисходительною усмешкою. Впрочем, и инженер Пересветов, полагаю, казался им стариком. Ну да неважно это. Порадовало меня, что не обнаружилось среди них пьяных да буйных. И то хорошо – воочию убедился я, что с серьезными, благовоспитанными юношами и девушками водила дружбу моя дочь, с тем и успокоился; слушал с удовольствием, как пели они хором песни, как затевали ученые игры – шарады не шарады, буриме не буриме, какую-то «хелихелину» [3] удумали, и все это прямо на пиру свадебном.
После свадьбы пригласил меня новоиспеченный зять погостить в Самаре, пожить в их доме недельку-другую или сколько мне заблагорассудится. Пожить, конечно, можно было – отчего же не пожить? – только не хотел я мешать молодоженам преклонными своими привычками и потому, придумав какие-то поводы, отговорился. Лишь две ночи переночевал, сделал в городе некоторые покупки и приготовления, а затем – домой. Да и то сказать – между Самарой и Кокушкином дорога не маленькая: больше суток на пароходе до Казани, потому как против течения, а затем сорок с лишним верст конным ходом. Воротился я после свадьбы Аленушки в Кокушкино, в тот дом, где прожил – когда счастливо, когда не очень, – почитай, тридцать лет, воротился – и затосковал.
Так вот и получилось, что остался я два года назад, можно сказать, один-одинешенек. Не считая, конечно, Григория и, разумеется, Домны, которая по-прежнему делала все работы по дому, и кухаркой была, и горничной. Очень быстро я превратился в настоящего анахорета, редко выходящего из дому и ни с кем из соседей отношений не поддерживающего. На охоту не ходил, в Казань редко когда выбирался. Отяжелел вовсе, только и осталось у меня занятий – читать разные книги, до которых я всегда старатель был, да перечитывать любимую – «Севастопольские рассказы» графа Льва Николаевича Толстого, под рябиновку, с рыбными да грибными пирогами. Поверите ли, даже стихами увлекаться стал, особенно почитывал Семена Надсона, даровитого поэта, недавно угасшего от чахотки в двадцатипятилетнем возрасте.
И вот какая странная вещь произошла со мной спустя недолгое время: если новые или иные позабытые книги по-прежнему влекли меня, то излюбленная, многократно читанная, уже не тянула к себе столь часто. Как-то в одночасье, вдруг, перестал я вспоминать о том давнем времени, когда юным безусым офицериком-артиллеристом попал на Четвертый бастион, о котором с такой поистине возвышенной простотой поведал миру автор «Севастопольских рассказов». Бывало и так, что порой вечерами я просто сидел в кресле с рюмкою в руке, скользил взглядом по полкам книжного шкафа, но не тянулся ни за любовно переплетенным томиком, ни за какой иной (вверну-ка я ученое словцо!) инкунабулой.
А тут еще слухи стали ходить упорные, что будто бы хозяева решили имение свое – продавать. Понятно дело: слухи, они слухи и есть. А только все одно к одному получалось, и не раз – в вечернюю ли пору, за ужином да чаем, в дневные ли часы, когда занимался я разными делами по имению, – приходила мне на ум мысль: а что, может, есть правда в тех зловредных слухах? Вот возьмут хозяйки мои да и продадут усадьбу, и тем самым вычеркнут из своей жизни Кокушкино. А я останусь доживать свой век забытым, никому не нужным стариком, у которого только и есть что ветхий шкаф, заполненный почти доверху книгами (а среди них зачитанный до дыр томик Толстого и запрещенный Чернышевский), да запас рябиновой настойки.
И от переживаний этих становилось мне совсем худо. Словно бы оказывался я в том странном состоянии, которое знает всякий, кто обнаружит вдруг, что старый, удобный и привычный сапог возьми да развались прямо на ноге. И вот, хоть и строишь себе новый по точнейшей мерке, из хорошей кожи, а надел его – и все не то, не привыкает нога к новой обувке. Так и душа моя никак не могла привыкнуть к новому образу жизни.
Словом, год, канителью тянувшийся со свадьбы, прошел у меня под знаком меланхолии. И наисильнейшим образом почувствовал я ее – стоит ли удивляться? – нынешним утром 16 июня 1890 года, когда, не успев проснуться, обнаружил в себе препоганое и душевредное настроение.
Шел Петров пост, посему позавтракал я пирогом с кашей, а до пирогов, что с кашей, что с горохом, что с томленой рыбой, Домна моя была большой мастерицей. Нынче пирог был отменный, да только не помешало мне это, к стыду своему, напуститься на безвинную кухарку. За что – через пять минут уже и не вспомнил. Видимо, ненароком поступил так – знаю, грешен! – чтобы внутреннее мое мрачное состояние обрело, так сказать, внешнее побуждение. Домна, впрочем, привыкла к подобным утренним сценам и просто вышла из горницы, храня молчание.
Я вернулся в спальню, которая служила мне также кабинетом, и уселся у раскрытого окна, из которого тянуло теплым летним ветерком, несущим чудные запахи скошенного сена и полевых цветов. «Что же, душа моя, Николай Афанасьич, – с грустью подумал я, – а стоит ли ждать, пока тебя известят о продаже имения? Не подать ли в отставку самому?» И то сказать – достаток какой-никакой у меня имелся, дочь, слава Богу, пристроена. Может, и правда уйти в отставку, перебраться в Самару, внуков нянчить… Ведь будут же у меня, не могут не появиться внуки, коих так славно тетешкать на руках!