Спящие от печали (сборник)
* * *Новое начальство – то, что возглавил директор городского рынка, – уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела.
– Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, – сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. – Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо – либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой.
– Коля! – обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. – Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты – мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, Коля! Выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля: предательства не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?..
– Убавь звук, – подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. – Убавь. И так ты засветился. В очередной раз.
– Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! – не замечал его встревоженности Бухмин. – Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть – без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я – с радостью… Посидим…
– Сиди – у себя, – тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. – Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе – по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня – не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют.
– Почему?.. – без надежды спросил растерявшийся Бухмин.
– Связываться с тобой опасно, – уже поднимался к своей двери шофёр. – Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихлопнут, как… моль, хоть ты и ветеран войны! Ну, всё. Я тебя – не видал.
* * *Сосед уже отвернулся от Бухмина; отторгся, словно отказался – от всякого знакомства, соседства, приятельства. Нащупывая в полумраке замочную скважину, шофёр замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом:
– Едут, едут по Берлину… наши… казаки…
Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие.
– Это ты… для конспирации? – робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. – А может, ночью мне к тебе прийти? А? Когда они, – они! – все, не видят?
Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи! Пропади же в конце концов, недотёпа ты, простофиля! И запел гораздо суровей.
– Едут, едут по Берли… – пропал он за порогом.
– …Ну наши… – подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким искусственным глазом.
– Ну… Наши… – топтался Бухмин растерянно. – По Берли…
А как поют дальше – забыл.
– Что же, прощай, – не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире – только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. – Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай.
* * *К маленькому сейчас придётся вставать Нюрочке в полной тьме. Толстая змея с разинутым ртом, в котором держится обычно шарик слабого синего сиянья, не светит из коридора – теперь невидимая змея держит в зубах шарик тьмы во тьме. И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с пылающей спиралью. А китайский фонарик на батарейках сейчас далеко, должно быть – в камере предварительного заключения; его унёс с собою вечером Иван. И если он не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой.
Милиция задерживает Ивана только с бутылками самодельной водки. Это и ничего, не совсем плохо это – лучше, чем на бандитов нарваться, идучи к дому с деньгами, от Панны Ионовны. В милиции Ивана не бьют… Он говорил, что в камере лавки широкие. К тому же на Иване толстый синтетический полушубок; есть чем укрыться. Мохнатый, бьющий изредка жёлтыми искрами, он полон скрытого колючего тока – износить его невозможно, как невозможно износить нужду… В Столбцах многие ходят в таких, безобразно свалявшихся, накаляющихся от холода, но прикрывающих живые души от чужого взора…
Если Иван в капэзэ, то спит он под чёрным полушубком в полной безопасности. Утреннее милицейское начальство водку оставляет себе, а смирного Ивана Бирюкова отпускает без протокола домой. Так уже бывало, бывало. Ничего… Только убыток придётся покрывать им без устали, с завтрашнего дня, Ивану и Нюрочке. Ему надо трижды сходить на станцию с пластмассовыми канистрами – за техническим спиртом, если подогнали новую цистерну, и ещё больше потом заготовить проволочных каркасов. А ей – свить из колючих веток гораздо больше венков, и намного больше вырезать цветов из тонкой крашеной бумаги, от которой неприятно сохнут пальцы. Налипшую смолу Нюрочка смывает с рук скипидаром, пора купить ещё пару флаконов, про запас…
Всё это понимает не только ум её спящий, не только душа, желающая бездумного покоя, как лекарства, а каждая клетка торопливо отдыхающего молодого тела. Понимает, знает… и спит. Каждая.
* * *Хорошо, что еловых веток продали им в ритуальной конторе много, есть запас в углу. И сосновые где-то ещё спрятаны, не вспомнить… Они, ветки, тоже не часто в контору завозятся. Раздачу лап караулить надо, как и раздачу спирта. Иван то и дело ходит попусту. И попусту в очередях дрогнет. То на станции, то в похоронке. За всё платит он две цены: боится, что в другой раз не дадут. И от всех трудов и беготни остаётся им немного. Только ведь иначе совсем пропадёшь. Иначе – побираться ей с ребёнком на вокзале, а Ивану – стоять на карауле, чтобы у Нюрочки милостыню не отняли. Вот какого грядущего дня они боятся, оба, ничего о том не говоря…
Но пока молодые Бирюковы справляются, худо ли бедно! В субботу Иван наденет два венка себе на шею, подобием хомутов, колючих, тяжёлых. Ещё четыре возьмёт он в руки, по два на каждый локтевой сгиб, и так побредёт через пустырь, через кладбище – сдавать. А Нюрочка станет смотреть на Ивана из окошка до тех самых пор, пока не завернёт он за огромный камень-валун, торчащий из земли тёмной глыбой, и жалеть мужа безслёзно. Шея у него от ношения венков так затекает, что уж не сгибается потом, и поворачивается Иван неловко, медленно, всем туловищем… Но он вернётся из похоронки – и снова, не присев, накинет два венка на шею, по два – на каждую руку…
От этих венков, развешенных по стенам комнаты и общего коридора, мысль о близкой смерти витает в бараке постоянно. Она наталкивается на людей, обвивает каждого, словно одна, общая на всех, невидимая змея, и держит живое сознанье людей в странном плену потусторонних пугающих знаков – от нужды сознанье барачных стало совсем тусклым, оно светит едва-едва, и гаснет временами, словно лампочка без электричества. Только Иван говорит, что ему наплевать на всё: лишь бы заработать…
Думать ему некогда в этой круговерти. И говорить – времени нет. Единой рюмки ему не выпить, самой короткой песни не спеть – незачем, ни к чему, не до того. Один у Ивана отдых желанный, сладостный – сон. Сон, – беспробудный, долгий, – роскошь бедных… Но Нюрочка знает: и во сне гнёт похоронных венков на его шее. Знает, не просыпаясь.
* * *Теперь Тарасевна спит, полагая, что находится она не дома, а пребывает на ночном дежурстве, в ледяной стеклянной будке. Оттого сон её прозрачен, как гранёный стакан, и чуток, будто у сторожевой собаки. Он разбивается вдребезги, едва только скрипнула в общем их коридоре дверь чьей-то комнаты. Вздрогнула Тарасевна, разинула рот и подалась было на звук, предвещающий выгодную её кончину, но сообразила внезапно: сосед…