Теода
А потом, к пятнадцатому апреля, когда виноградники были вскопаны и в свежую розовую землю вбивались подпорки для лоз, когда зеленели пастбища, а на деревьях раскрывались бутоны, приходилось расставаться с этой весной, пробудившейся не только в сердце природы, но и в наших сердцах и плоти, и подниматься в Терруа. Там все еще царила зима, на тускло-серых лугах лежали грязные сугробы. Наши тела, уже привыкшие к первому весеннему теплу, съеживались, протестуя против холода. И мы говорили себе в утешение:
— Ничего! Им там, внизу, тоже не сладко. Вон и персиковые деревья у них померзли… А ведь еще будут «холодные святые» [1].
Наша соседка Батильда, прохворав три недели, умерла. Мне сообщила об этом Эмильена.
— А она меня звала?
— Нет, — ответила сестра.
Это меня удивило и обидело. Я стала расспрашивать о ее последних днях.
Мне рассказали, что, несмотря на топившуюся печку, она дрожала и все просила: «Поверните меня к солнышку». А еще ей чудилось, будто она уже в Праньене, и она говорила: «Отнесите меня на виноградник и положите на косогоре». А потом снова умоляла повернуть ее к солнцу.
— Она зябла, потому что из нее уходила душа, — объяснила мне Эмильена. — Понимаешь, Марселина, тело-то согревается душой.
Батильду обрядили в воскресное платье и уложили на постель между двумя свечами; все жители деревни пришли попрощаться с ней. В комнате было очень жарко, так как окна отворять не полагалось. Я впервые увидела покойника и, наверное, даже не поняла бы, что такое Смерть, если бы в уголке плохо прикрытого глаза Батильды не примостилась большая зеленая муха, упорно не желавшая улетать. Значит, мертвый человек — беззащитен…
Я вышла, села на ступеньку лестницы и вот тут-то заплакала неутешными, горючими слезами. Новоприбывшие ворчали, что я им мешаю, загораживаю проход. Одна женщина нагнулась ко мне со словами:
— Да что ж ты так убиваешься-то! Она тебе все-таки не мама.
IV
ВО ИМЯ ГОСПОДА, КТО ВЫ?
В деревне начали поговаривать, что Теода мотовка.
— Вы только подумайте! — возмущалась женщина из Сотье. — Она всегда поджаривает сало — так, мол, оно вкуснее.
— Что верно, то верно, любит она все лакомое.
— Да и все красивое тоже: каждое воскресенье щеголяет в новой косынке! — добавляла жена Судьи, единственная, кто носил шляпу с рюшками; она не могла допустить, чтобы другие позволяли себе хоть какие-то изыски в одежде.
— Бедняга Барнабе! Дернуло же его найти себе такую цацу! Как будто в Терруа мало приличных девушек.
— Н-да, уж коли женщина не знает удержу в тратах…
Другие говорили просто: не знает удержу; мало кто различал разницу в этих понятиях. Но в тот день, когда все услышали про ее последнее приобретение…
Она пожелала иметь широкую кровать с балдахином на четырех витых колонках. Как она заявила Барнабе, ей не нравилось, что их супружеское ложе открыто взглядам всех, кто входит в комнату. И уломала его. И получила эту свою кровать.
Столяр в Терруа сроду не изготовлял подобных диковин. Да и деревянных столбиков никогда не вытачивал. «У меня терпежу не хватит, — бормотал он, — уж больно муторное это занятие…» В результате он поручил это украшение Фредерику, который все лето пас скот в горах и, пока стадо щипало траву, развлекался тем, что вырезал острым ножом на палках и досках узоры в виде гирлянд из цветов-пятилистников, сердечек и звездочек. Вот такими гирляндами он и усеял боковинки кровати и столбики, правда не витые, а прямые. Теода повесила на них белые занавеси в красную полоску.
Она вообще любила цвета, особенно красный. Он всегда присутствовал в ее наряде — типичном для того края долины, где она родилась, и более ярком, чем наши. У нас женщины, выйдя замуж, уже не осмеливались нашивать светлые ленты на головной убор и одевались только в черные или темные платья. Теода же, появляясь среди них на воскресных службах, прямо-таки озаряла весь церковный неф. Косынка в алых разводах пылала на ее плечах; когда она преклоняла колени на скамеечке и ее шуршащий передник задевал гладкое дерево, чудилось, будто от него исходит какая-то загадочная вибрирующая музыка; а на ее шляпе, с такими же узкими полями, как у наших, но кокетливо заломленными, тулья была выше, чем принято, и вдобавок украшена метрами ярких лент. При виде этого наряда люди забывали смотреть на ее лицо, а ведь это-то и было самое главное, хотя оно выражало только то, что должно было выражать.
Однажды воскресным днем в деревню вернулся Марсьен Равайе. Он появился прямо во время мессы. По окончании службы к нему приступились с расспросами.
— А где Леонар? — грозно спросила моя мать.
Марсьен поднял брови, втянул голову в плечи.
— Не знаю… — ответил он. — Я думал, он давно уже здесь.
Ему было неизвестно, чем занимался Леонар с тех пор, как они расстались, а расстались они почти сразу же по прибытии в большой город. Позже он признался нам, что между ними вспыхнула ссора.
— Хорошей работы мы не нашли, и тогда я отправился на поиски дальше.
— А назад, стало быть, пришел, потому как нигде не сгодился? — насмешливо спросил один из стариков.
— Дураком ушел, дураком и вернулся! — бросил наш родственник Эйсеб Марили.
Зато папаша Равайе был рад, что снова увидел сына.
— Я уже не могу работать звонарем, — сказал он ему, — теперь твой черед, будешь церковным старостой. Мне сто лет вот-вот стукнет; главный колокол тяжел, нет у меня сил его раскачивать, да и все прочие не слушаются — закостенел я весь, не удерживаю веревки.
И верно, ему нелегко было устоять на зыбких досках колокольни, с пустотой под ногами и над головой, с веревками, прицепленными к рукам, локтям и коленям, как к марионетке.
— Моего звона никто больше не слышит.
Да, перезвон колоколов старика и в самом деле был еле различим. Их голоса так и застревали на колокольне. Из-за этого людям приходилось слушать во все уши: нужно было стоять неподвижно, с умиротворенной душой, чтобы уловить эти звуки. А уж как медленно он раскачивал веревки — ох-хо-хо! Да и куда ему было торопиться. Когда он чувствовал усталость, то приостанавливался на несколько минут, потом снова брался за дело. Если ритм перезвона требовал от него чрезмерных усилий, он его упрощал или же делал паузу после каждого удара. Он звонил для себя самого, и колокола эти звучали у него внутри.
Кое-кто из прихожан выступал с жалобой: службы, мол, начинаются не вовремя, Равайе творит, что хочет, насмехается над всей деревней. Ему платят за то, чтобы он звонил, как положено, разве не так?
Кюре обещал, что проследит за этим. Вот в разгар всех этих дрязг как раз и вернулся Марсьен.
Ну, уж этот-то дал себя послушать, только держись! Он сорвал с колокольни боковые стенки, чтобы звон разносился во все стороны, и — динь-дон, динь-дон! — принялся бить в колокола, как одержимый. Однако все заметили то, что ему самому было невдомек: звон походил на звонаря. Его ритм был скачущим, рваным, каждый колокол вступал, не дождавшись своей очереди; они либо трезвонили все вместе, либо звучали невпопад, а то вдруг смолкали и тут же, словно спохватясь, опять перебивали друг друга. Прихожане не корили этим Марсьена. Его побаивались.
Коротконогий, но кряжистый и увертливый, он напоминал молодого задиристого бычка — такие водились в родной долине Теоды. Он и ходил-то набычившись, слегка опустив крупную голову с черными вьющимися волосами, будто собирался бодаться. И дрался он частенько. Люди, хорошо его знавшие, примечали, что в ту самую минуту, когда его обуревала дикая ярость, в нем внезапно что-то разлаживалось, словно лопнула какая-то пружина; однако его противникам редко удавалось воспользоваться этой слабостью.
Он нравился женщинам, потому что умел их смешить. «Ну и шутник же!» — говорили они. Если у него спрашивали, в чем секрет успеха, он отвечал:
— Я развлекаю самого себя, а другие могут смеяться или не смеяться, это уж их дело.