Стражник лжи
Алла Сергеевна знала, что, перед тем как продать квартиру, сын сменил место работы, устроившись электриком на телефонную станцию, а ей он объяснил — я не желаю видеть знакомые лица, потому что из этих лиц соткана картина моих былых заблуждений. Однако ей было известно, что, помимо незыблемого убеждения, что в природе не существует ничего более могучего, более прекрасного и более устрашающего, нежели электричество, эта профессия привлекала его тем, что позволяла иметь приличные побочные заработки, зачастую покрывавшие положенную месячную зарплату, но парадокс заключался в том, что иметь побочные заработки позволяли ему именно знакомые лица, на протяжении многих лет имевшие возможность убедиться в его бесспорном профессиональном мастерстве, которое теперь ему придется доказывать заново.
Титанических трудов стоило Алле Сергеевне вразумить, уговорить сына дать согласие на прописку у нее в квартире, — она убеждала, что это абсолютно ни к чему его не обязывает и никогда не будет ставиться ему в вину. И только сделав основательный упор на возможные неприятности на работе, она получила его неохотное согласие. В течение месяца, чуть ли не каждый день она вешала на руку потрепанную авоську, где документы лежали вперемешку с дешевыми шоколадками для подарков многочисленным чиновникам и секретаршам, и на гудящих ногах начинала обход жилищных учреждений. Униженно улыбаясь и кланяясь, прижимая к груди пенсионное удостоверение и удостоверение инвалида второй группы, пожелтевшие грамоты с бывшей работы и фотографии у переходящих красных знамен, она за месяц добилась того, чего многие не в состоянии добиться за полгода.
Покончив с этим изматывающим, но необходимым делом, вернувшись домой уже под вечер, не сознавая до конца, что все позади, она в полном одиночестве выпила рюмку старого выдохшегося шампанского, которое сын принес ей утром того далекого памятного дня, когда ей исполнилось шестьдесят семь лет.
Четырехэтажный дом был полностью заброшен и являлся именно тем временным убежищем, которое требовалось Кожухину ночью, потому что ночевать в подвалах или на чердаках жилых домов, пропитанных сыростью, он более не мог, что объяснялось жестокими приступами радикулита, которые, впрочем, он готов был терпеть для достижения цели. Мысленно он твердил себе — нет такой болезни, которую нельзя было бы вылечить, имея большие деньги, — твердил — если, конечно, богу не угодно будет послать мне рак, — и твердил — но это было бы самым несправедливым, самым вопиющим его деянием со времен сотворения мира, и на это он не пойдет.
Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, пробираясь через строительные леса, обходя большие кучи мусора, цепляясь ногами за обрывки проволоки, он смотрел на вспыхивающие в свете луны осколки стекол, на черные окна дома, в котором он отходил ко сну, вычеркивая еще один день бедности. Цементная крошка хрустела у него под ногами, когда он, пробравшись внутрь дома через один из оконных проемов, уверенно двигался в кромешной темноте по направлению к комнате, в углу которой он оборудовал себе временное пристанище, где стояла довольно крепкая еще кровать, какие ставят в казармах для солдат; на кровати лежал рваный матрац, два одеяла и подушка без наволочки, пахнувшая старой половой тряпкой. Здесь же стояли потрескавшаяся белая тумбочка, несколько стульев, которые он собственноручно надежно скрепил гвоздями, и некое подобие тяжелого старинного шкафа. Стены в этом углу он обтянул брезентом, предварительно проложив толстым слоем ветоши, дабы не чувствовать костями исходивший от них губительный холод. Сюда не проникал свет, но время от времени проникал неверный звук. Он зажигал керосиновую лампу, ставил ее на тумбочку и поочередно доставал из сумки банку шпрот или лосося, нарезанный черный хлеб, который покупал в столовой, и бутылку водки. Неспеша откупоривал водку, доставал из тумбочки граненый стакан и размеренным точным движением правой руки наливал ровно полстакана. Выпив, он закуривал и, глядя на банку консервов и черный хлеб, на медленно плывущий сигаретный дым, он негромко говорил — вот так-то, Ольга. Прежде чем открыть консервы, он выпивал еще полстакана водки, а затем задумчиво ел, громко глотая, часто потирая ладонью свободной руки щеку, заросшую густой бородой отшельничества, а потом, ссутулившись, снова курил, глядя на огонек керосиновой лампы, просиживая так до тех пор, пока из задумчивости его не выводил посторонний звук — это мог быть лай бродячих собак или далекий автомобильный сигнал. И тогда он вставал, снимал пиджак и ботинки, выпив водки, ложился на кровать и укрывался двумя одеялами, не обращая внимания на затхлый запах, свыкшись с ним, как с темнотой. Главное для него было защитить поясницу от холода, сквозняка, и он долго ворочался, выбирая положение, зная, что в той позе, в какой заснет, — он и проснется. Эту способность он приобрел еще в юности, и она показалась ему настолько важной и практичной, что, единожды проделав это, он принялся тренировать тело, контролировать несознательные движения во сне, что сперва превратило ночи в жестокую пытку, умопомрачительную дрессировку плоти, лишенной естественных движений, но потом своим неимоверным упорством, мыслью, что это жизненно необходимо, — как выяснилось после сорока лет, необходимо главным образом для того, чтобы заработать хронический остеохондроз, — он добился полного успеха и полной необратимости этого успеха ныне, оставаясь неподвижным до утра, врастая в густую темноту ночи корнями, прочно, как в землю, чтобы проснуться окостеневшим, точно лишенный воды коралл.
Жизнь и выбранное для жизни место способствовали его раннему пробуждению, и первые полчаса после сна он тратил на то, чтобы вернуть членам гибкость. С лицом застывшим, мрачным от муки и глубокого нутряного упрямства мстящего, в мутном сыром воздухе раннего летнего утра он, раздевшись по пояс, сгибался в пояснице, уперев руки в бока, поворачивал корпус до предела, до суставного хруста влево и вправо, приседал, возвращая природную смазку коленным чашечкам и силу икрам, а потом лишь чистил зубы, прихлебывая воду из бутылки, разжигал примус и заваривал крепкий чай, добавляя в него листья мяты.
Практически каждый день он задерживался на работе и успевал лишь на последний сеанс в кинотеатрах, куда ходил по заведенной привычке отнюдь не потому, что хотел убить время, а для того, чтобы изучить, вникнуть в мир богатых людей, будь то французы или американцы, понять, чем они живут и как двигаются в ослепительном блеске созданного, и, методично отправляя в рот кусочки сушеного картофеля, он впитывал, запоминал неожиданные хитрости дизайна, поражаясь интерьерам своей мечты и пугающей достижимости особняков; и он думал — главное — сохранить себя для всего этого, во что бы то ни стало сохранить себя, Ольга. Однако в душе его присутствовала некоторая неудовлетворенность, смутное понимание того, что познаваемый, априори восхищавший его мир имеет тщательно завуалированные свойства синильной кислоты и все эти люди, словно не замечая того, растворяются в нем, перестают существовать индивидуально, становятся неким расплывчатым, затерянным ингредиентом раствора, имея имя — не я, но — мир, ибо мир не приемлет имен.
Прошло довольно много времени, прежде чем регулярные посещения кинотеатров и просмотр подобных лент вселили в него сначала досаду, а затем устойчивую ненависть, которая засела под языком, как холодный, острый леденец, и на короткое время поколебала его решение стать богатым, так как он сделал вывод, что люди, возведенные им в ранг учителей, в большинстве своем не значительнее выдохнутого воздуха и несут в себе слишком мало веса и слишком много невесомых болезней, чтобы в них нуждалась земля. И он говорил про себя — но ты ведь не такая, Ольга? не ты ли мне говорила, что родилась не в свое время, что должна была родиться раньше, гораздо раньше, а ведь раньше, думается мне, люди были попрочней, раньше в людях было больше веса, и вес этот им придавало достоинство, углубленность в себя и опыт, вера в опыт предков, вот вес, что был в них, Ольга, даже если они и сумасбродничали, смеялись и пели среди блестящей мишуры, их наполняла, не отпускала от земли тяжелая мудрость крови, — и он говорил про себя, — но это было давно, не век и не два назад, но мы-то в настоящем, и тела наши — часы настоящего — вот кожа, вот кровь и вот вены, по которым струятся секунды двадцатого века, — значит ли это, что во мне слишком много веса, чтобы стать богатым и окунуться в эту муть? что же, я должен уподобиться этим дуракам, которые жрут суп из ласточкиных гнезд? что же, они не знают, что ласточки их лепят из собственного дерьма? смотришь на них и думаешь — сердце лопнет у них от избытка денег, а оно, напротив, становится маленьким и твердым, как рисовое зерно; богатый человек, думается мне, должен походить на мощное вторжение, они же напоминают мне тайное поползновение, разве на так, Ольга? они напоминают мне ночной прилив, и кажется мне, что не они имеют деньги, а деньги имеют их, как своих детей.