Жизнь это театр (сборник)
Серьезность вообще более значима и весит много больше нежели раскованность и свобода, легкость и веселье. Серьезность правит бал и тут, как везде; и к серому так и приклеивается кличка Первый дядечка.
Кармен и Первый дядечка затем всюду мелькают вместе, остальная собачья свадьба пропала, провалилась сквозь землю. Первый дядечка наконец расстался с серым костюмом и ходит в серьезных серых шортах, в кепке и в майке, купленных здесь, — видимо, это она ему выбрала, они уже семейники (так называют в лагерных зонах однополые пары, ведущие общее хозяйство).
Семейники Кармен и Первый дядечка ходят уже спокойно, она больше не хохочет, он носит ее сумочку, они как на работу идут в столовую, серьезно на пляж, как по делу едут в автобусе на рынок, это всегда тесный автобус, они тесно стоят, прижавшись друг к другу в давке, она снизу (маленькая даже на каблуках) взглядывает на него, но достигает глазами только его носа (это видно), в глаза ему не смотрит. Первый признак, что она влюблена, внимание. Он вообще глядит поверх голов, высокий дядечка, оберегающий свою маленькую самку в толпе, и это так становится явно, что они двое любят друг друга и отделены ото всех; и толпа их тоже как бы отбраковывает, не одобряет, отшатывается — даже в общей свалке они какие-то обреченные, не свои.
Да, это с ними произошло, самое большое несчастье. Печаль светится в их глазах, чуть ли не слезы стоят.
Причем за отчетное время она, Кармен, как-то поутихнув, приобрела мягкость и некий золотой ореол (то ли юг повлиял, загар). Волосенки ее выцвели, распрямились слегка, легли белой волной, раз. Второе, что кожа потемнела, глаза посветлели и просияли. Стройненькая, ладная, не хуже никакой кинозвезды, наша Кармен вся светилась любовью, жалостью, как будто растерялась, потерялась, — а Первый дядечка как раз совсем не изменился, хотя тоже загорел.
Но загар на рабочей кляче, на мужике, который вечно все тянет на себе, весь мир, — этот загар не меняет ничего. Зимой работяга выцветает, летом чернеет, всё.
Однако и на нем уже была эта печать страдания, прощания, тоски, которая сопровождает любовь.
Как бы летя с высокой горы, человек сжимает губы и каменеет, прищурены глаза, сердце падает, вся воля направлена на последний удар о подножие — но не остаться в живых, нет, тут не об этом идет речь, а речь идет о приближении чего-то пострашнее, и тут человек одинок. Рядом мчится вниз его любовь, и она должна растаять в другом направлении, сейчас пути разойдутся. Дело не в личной смерти, не о том идет речь, дело именно в вечной разлуке.
Они еще топчутся, вцепившись друг в друга, под какую-то дикую музыку молодежи в толпе танцующих, у него на локте висит ее сумочка, далее они лежат последние дни у моря. Но не где весь народ, не где лежаки и зонты — а дальше, пара уходит вдаль, там никого нет, и скоро и эти двое совсем растают в золотом слепящем свете, исчезнут: новый заезд в доме отдыха.
Их уже нет, на пляже бестолково топчутся новые белые тела, крикливые, ничьи, сами по себе, эгоистические свинюшки, рыла, а нашей чудесной пары тут нет, и Кармен, золотая блондинка, и ее верный муж, Первый дядечка, высокий, жилистый, черный, — они канули в вечность, летят где-то в мерзлой вышине, в разных самолетах домой, в свои места, к своим детям и супругам, в зиму, снег и труд.
Только Кармен будет бегать на почту до востребования с паспортом, а Первый дядечка вызовет ее телеграммой на переговорный пункт, и там, по междугороднему телефону, они снова сольются душой, заплачут вместе через тысячи километров над своей судьбой и будут плакать и что-то кричать ровно десять минут, сколько он заказал и оплатил, — как тогда, летом, когда было оплачено ровно двадцать четыре дня. Они будут кричать и плакать, обманутые иллюзией отдыха, вечным светом рая, соблазненные и покинутые.
Надька
Почему смешно, когда мужчина изображает женщину, переодевается, жеманится, ходит особенной походкой, — и совершенно не смешно, когда женщина переодевается мужчиной, носит брюки, какой-то почти тюремный бушлат, суконную курточку, стрижет свои волосенки коротко, челкой, лицо имеет неумытое (как многие пьющие мужчины), почти копченое, и на ходу сама с собой бормочет, шапка меховая маслянистым блином на небольшой голове, руки так называемый «агроном» (под ногтями чернозем), в пальчатах цигарка беломорканал. Пальчики как у мужичка-лилипута, походка на полусогнутых, косолапит, коленки вместе, мелко ступает, как бы сопротивляясь ветру, несущему ее вдаль… Типичный мужичонка из-под пивного ларька, но разница: все-таки прибивается к женщинам, в то время как тот прибьется к мужикам. Ее, эту Надьку, мужики бы не приняли, не пустили бы в свою касту, там именно каста своих.
Короче: она состоит при женском салоне, при парикмахерской «Лилия», где не то чтобы подметает-убирает, но торчит целыми днями и ходит для мастериц по магазинчикам взять того-сего на обед. Берет деньги, честно все покупает, все с полуслышным матом, приносит и кладет тоже с матерком, и тут наступает ответственный момент: сдача. Сдачу ей прощают великодушно, она ворчит каждый раз, якобы недовольная, но деньги прячет. На это она курит и пьет. Ест она неизвестно где неизвестно что, по крайней мере не на глазах, питается как дикая помойная кошка, но явно что не жадно: так можно себе представить. Ест, видимо, нехотя, брезгливо, с большими паузами, держа кусочек хлеба подолгу в руке, это понятно. И вина если поднесут, она не закусывает, а занюхивает той же корочкой.
Еду давно заменил алкоголь, организм перешел на другую систему обмена веществ, и спиртное питает, поддерживает это высохшее тельце, эту коричневатую, закопченную как у мумии шкурку, эти присогнутые пальчики, не знающие никакого труда, никакого, в том числе женского труда, т. е. постирать, вытереть, помыть, подмести, погладить, вычистить, порезать, поставить на огонь — ничего. Ни ребенка запеленать, ни к груди поднести. Надька брезгует взять в руки мыло, ей позорно иметь дело с тряпками. Вечное ее матерное бормотание полно простодушного негодования, полно гордыни.
Она, правда, не бреется, этого нет, до этого дело не докатилось как у некоторых женщин-коблов (так именуют в лагерях и по тюрьмам лесбиянок-мужчин) — да и неизвестно, есть ли у этой Надьки, Надежды, как ее величают с юмором парикмахерши, есть ли у нее какие-то любовницы, подруги: вряд ли. Вряд ли кто позарится на такое существо, тут не зона, не забор, выбор есть. И ей, скорее всего, никто не нужен — кроме ее любимых парикмахерш.
Причем она не ищет их дружбы, не хвалит, не льстит, как это сделал бы мужичонка-ханыга у ларька. Она ругается. Она бубнит некие еле слышные речи, отвечая на безобидные подкалывания и — иногда — брань мастериц, которым надоело получать какие-то дурацкие приноски из магазина, ибо Надька не выбирает, не угождает своим работодательницам, она скупо и сурово берет всегда одно и то же меню, колбаса докторская, сыр без разбору подешевле, творог жесткий как полено, в пачках, никогда развесной. Хлеб только черный и белый, батон и четверть буханки. Кефир. К чаю пряники, торт вафельный. Это Надька знает и умеет. Это лакомства для бедной тюремной крысы, остальное, видимо, стоит за чертой. Остальное — табу. Парикмахерши бушуют, но своротить Надьку с позиции не могут, а самим мотаться некогда, да у них и не установишь, скажем, дежурства — сегодня бежишь ты, завтра ты. У них тут тоже каста и война самолюбий, дружбы не ищи, это актрисы со своими поклонницами, это непризнанные звезды, денежные бабы, которые содержат мужей и любовников, матерей и детей, но для Надьки они ее бабская команда, низший разряд.
Она не ищет их внимания, она им служит с той мерой усердия, какое предполагает ее горделивая склонность к женскому полу. Такая рыцарша, но как каменный гость. Сидит на корточках под вешалкой, вертит в смолистых пальчиках беломорину (тут не курят). Ругается.
Быть рядом со своими парикмахершами, со Светкой, Наташкой, Ленкой, тут свет и чистота (относительная, конечно), тут красота, искусственные цветы, зеркала, цветные флаконы, картинки, тут голубые нейлоновые халатики, пышные формы, золотистые прически, особые полотняные босоножки для усталых ног, тут клиентки, сидящие как пугала в простынях, лысые после мытья головы, взъерошенные как веники в момент укладки, миг красоты недолог — получив свое и сияя, еще сырая после метаморфозы, выдравшаяся из простыней как бабочка, которую не успеваешь рассмотреть, — такая мгновенная прелестница махнет подолом и убирается вон, Надька их не признает. Не признает их сделанной красы. Красота твоя в аптеке рупь двадцать баночка.