Бессильные мира сего
– Он будет в восторге, товарищ Сталин. Но это невозможно.
– Почему?
– Невозможно собрать полную коллекцию…
– Считайте, что это партийное поручение, товарищ Епанчин. Надо собрать. Срок – один месяц. Мы думаем, этого будет достаточно. Обратитесь к товарищу Берия. Он в курсе и поможет.
– Слушаюсь, товарищ Сталин, – сказал маленький человечек Епанчин, обмирая от ужаса.
…Но независимо от этого ужаса, мысль его уже заработала привычно. Консульский полтинник придется отдать свой, подумал он озабоченно. И ошибку цвета «70 руб.» без зубцов… Где взять перевертку Леваневского с маленьким «ф»?.. Она была у Гурвиц-Когана, он ее продал – кому? Должен знать. Знает. И скажет. Не мне скажет, органам скажет… Товарищу Берия скажет, подумал он с внезапным ожесточением, удивившим его самого: он почувствовал себя сильным и большим, как это бывало с ним иногда во сне…
Вот так, или примерно так, состоялся его единственный и последний в жизни звездный час. Так, или примерно так, он рассказывал об этом сыну своему – маленькому, плаксивому, капризному, но умненькому Тельману Ивановичу. Но он ничего не рассказывал о том, что пережил, пока везли его в Кремль на огромной черной машине. И как героически сражался он в огромном кабинете с приступами медвежьей болезни. И как слег на другой день с сердечным приступом – от нервного перенапряжения.
«В скучных разговорах о людях прошлого сокрыты тайны их великих свершений».
…И уж конечно, ничего не рассказывал он о том, как, сидя на специальной квартире, четыре страшные недели лихорадочно составлял подарочную коллекцию для чертова американца из тех многих коллекций, которые приносил ему неприятный человек в штатском – иногда молчаливый, иногда почему-то болезненно разговорчивый, иногда сдержанный, а завтра вдруг развязный, вчера красивый (кровь с молоком), а сегодня никакой, – но всегда крайне неприятный в общении, и глаза у него всегда были волчьи, несытые, нацеленные и как бы приценивающиеся.
…Было, было что рассказать! Как в промерзшем насквозь, до последнего винтика, самолете летел вынутый среди ночи из постели неизвестно куда – оказалось, в Ленинград, на улицу Попова, в Музей Связи, где замерзала в ледяном, промерзшем до подвала, некогда роскошном доме Государственная коллекция – бесценное филателистическое сокровище под присмотром полумертвого хранителя, не похожего уже на человека, а скорее на черную мумию, запеленутую в три шубы и в извозчицкий тулуп…
…Как руки у него тряслись и делалось нехорошо, когда в принесенной штатским человеком очередной коллекции он узнавал коллекцию знакомую, сто раз виденную раньше, вылизанную до блеска его завистливыми глазами… и хозяин, естественно, вспоминался сразу же, но не как живой человек, а как уже покойник, хотя он догадывался, конечно, что никого они не убивают – просто конфискуют для нужд государства и соответствующую расписку дают… ну, сажают – в крайнем случае… в самом крайнем… Ему не хотелось об этом думать.
…Как потерял он однажды сознание, когда вместо привычного волка в штатском явился вдруг на спецквартиру какой-то чин в мундире и заорал с порога: «Саботируешь, сука, в рот тебе нехороший? Препятствуешь следствию?..» Оказалось, что он в списке указал неправильно фамилию одного филателиста, «с» написал вместо «ц», – откуда было ему знать, как эта сволочная фамилия пишется, в паспорт же он к нему не заглядывал… а они найти его не могли, весь Горький перевернули – нет такого, как в землю провалился… Слава богу, все тут же выяснилось и обошлось одним неистовым этим криком да небольшим расстройством до конца дня…
Потом все кончилось. Его вызвали, поблагодарили, подписку взяли о неразглашении, а через несколько месяцев (война уже тоже кончилась) дали квартиру, – правда, в Ленинграде, но зато хорошую, двухкомнатную, на третьем этаже (в Москве он жил в полуподвале с окнами на общественный туалет). А еще через полгода пригласили к большому начальнику, и тот, с улыбкой, вручил ему ордер на получение конфиската: разрешение получить конфискат в количестве «два экз.», на его собственный выбор. Как сотруднику, проявившему себя. («Вы же свои марки отдали, из своей коллекции, мы же знаем, не забыли…»)
…На складе конфиската сонный толстомясый старшина выбросил перед ним на прилавок штук двадцать альбомов… господи, это было как в прекрасном сне! Он выбирал и выбирал, листал, проглядывал, откладывал, принимал решение и тут же брал его назад… о сладкие муки выбора на халяву! А потом, уже решившись, уже выбрав, уже отложив, уже даже расписавшись в получении, – не выдержал, заныл, принялся просить, клянчить, канючить со слезами в голосе: ну, еще что-нибудь, ну вот хотя бы этот маленький кляссерчик (с подборкой «черного пенни», между прочим), малюсенький, его, наверное, и в описи-то нет… И представьте себе: толстомясый оказался человеком с сердцем в груди. Кляссерчика он, конечно, не дал, но выставил на прилавок несколько картонных коробок, по виду – из-под обуви, и предложил: выбирай, не жалко. И он выбрал. Чепуха там была какая-то, «Altdeutschland» на маленьких вырезках с гашениями, но тоже ведь – на дороге не валяется. Взял. Пусть лежат…
…Этих деталей он тоже никогда даже сыну не рассказывал и, уж конечно, ни слова никому не сказал, что до конца жизни так и проработал «на них» – консультантом по конфискату. И ни разу, между прочим, об этом не пожалел.
Глава третья. Декабрь. По-прежнему второй понедельник
Малое мотовилово
– «Чаю, чаю накачаю, кофию нагрохаю», – задумчиво пропел Работодатель на некий не вполне определенный, но безусловно варварский мотивчик.
– Это еще что такое? – спросил Юрий без особого интереса.
– А хрен его знает. Ситуация навеяла.
Они сидели за столиком для подписания договоров и пили чай, поданный и сервированный Мириам Соломоновной. Чай был безукоризненно горячий, рубиновый, цейлонский, в тонких стаканах с серебряными подстаканниками. К чаю предлагались песочные печенья «Нежность» и божественные плюшки домашней выпечки – Мириам Соломоновна, как всегда, была на недосягаемой высоте.
Юрий, впрочем, пил чай без всякого удовольствия и все время судорожно зевал. Ему не хватало кислорода после перенагрузки и хотелось прикорнуть минуток хоть на десять. Слечу когда-нибудь с нарезки, думал он обреченно. Ну и работку я себе подобрал, мама дорогая…
– Я все-таки не понимаю: у тебя что-то внутри щелкает, или как? – спросил вдруг Работодатель и поглядел пристально.
– Или как, – неприветливо ответил Юрий. Он выбрал себе плюшку поподжаристей, неохотно откусил, отпил из ложечки.
– Нет, но все-таки… – настаивал Работодатель. – Я и сам не лаптем деланный, слава богу, не жалуюсь, как-нибудь вранье от правды отличу, но не на сто же процентов, в самом деле.
– А я – на сто. Вот и вся между нами разница. Ты мне за эту разницу деньги платишь.
– Хорошо, хорошо. Деньги… Тебе бы все о деньгах… А ты объясни. Сколько раз уже обещал. Ну, вот что ты чувствуешь, когда он врет, какое при этом у тебя ощущение? Физически?
Юрий мучительно хрустнул челюстями, подавляя в зародыше очередной зевок. Ну как это можно объяснить, подумал он обреченно. И в особенности – здоровому человеку объяснить, у которого сердце – как метроном… Никак не объяснить. Да и незачем.
– Как будто жизнь уходит через плечи, – сказал он медленно. И тут же сам себе удивился. Не хотел ведь говорить, а все-таки сказал. И совершенно напрасно, разумеется.
– Это что – цитата? – осведомился Работодатель.
– Нет. Это такое ощущение.
– Только не надо наводить хренотень на плетень.
– Да шел бы ты.
Поговорили. Некоторое время чаепитие продолжалось в демонстративно-недоброжелательном молчании. Потом Работодатель спросил нарочито деловым тоном:
– Завтра расшифруешь запись?
– Естественно. Может быть, даже сегодня.
– Сегодня уже не успеть, – проговорил Работодатель, словно бы извиняясь. – У нас сегодня еще один клиент. Причем очень серьезный. Ты как – выдержишь?