Из книги эссе, переводы с Английского
Путешествие на воздушном шаре опасно и прежде всего непредсказуемо: слишком легко стать игрушкой ветров, в данном случае ветров политических. Поэтому неудивительно, что наш навигатор напряженно прислушивается ко всем прогнозам и время от времени отваживается предсказывать погоду сам. Но не погоду того места, откуда он стартует или которое попадается ему на пути, но погоду в пункте назначения, ибо наш воздухоплаватель неизменно нацелен на дом.
И, возможно, третья истина состоит в том, что писатель в изгнании, в общем и целом, ретроспективное, глядящее вспять существо. Другими словами, ретроспекция играет излишнюю (по сравнению с жизнями других людей) роль в его существовании, заслоняя реальность и затуманивая и без того покрытое мглой будущее. Подобно лжепророкам дантовского "Ада", его голова всегда повернута назад, и слезы или слюни стекают у него между лопатками. Элегический у него темперамент или нет -- не так важно: обреченный за границей на узкую аудиторию, он не может не тосковать по толпам, реальным или воображаемым, оставшимся на родине. Тогда как первая наполняет его ядом, последние разогревают воображение. Даже получив возможность путешествовать, даже немного попутешествовав, в своих писаниях он будет держаться знакомого материала из своего прошлого, производя, так сказать, продолжения своих предыдущих опусов. Если заговорить с ним на эту тему, писатель-эмигрант, весьма вероятно, вспомнит Рим Овидия, Флоренцию Данте и -- после небольшой паузы -- Дублин Джойса.
В общем, мы имеем родословную, и гораздо более длинную, чем эта. При желании мы можем проследить ее вплоть до Адама. И тем не менее мы должны быть осторожны насчет того места, которое она стремится занять в сознании аудитории и нашем собственном. Все мы знаем, что случается со многими благородными семействами в потомстве или во время революции. Фамильные дерева никогда не составляют и не застят леса; а лес сейчас надвигается. Я смешиваю метафоры, но, возможно, мне послужит оправданием то, что ожидать для себя такого будущего, которое мы учреждаем для вышеупомянутых немногих, скорее неблагоразумно, нежели нескромно. Конечно, писатель всегда смотрит на себя глазами потомков, а изгнанный писатель -- особенно, воодушевленный, между прочим, не столько искусственным забвением, которому его предали в его бывшем государстве, сколько тем, как армия свободнорыночных критиков превозносит его современников. Однако следует быть осторожным с самоотстранением такого рода единственно по той причине, что при демографическом взрыве литература также принимает размеры явления демографического. На одного читателя сегодня просто слишком много писателей. Несколько десятилетий назад взрослый человек, раздумывающий о том, какие книги или каких авторов еще предстоит прочесть, как правило, довольствовался тридцатью-сорока именами; сейчас эти имена исчислялись бы тысячами. Сегодня мы заходим в книжный магазин так же, как в магазин пластинок. Целой жизни не хватило бы на прослушивание всех этих групп и солистов. И очень немногие среди этих тысяч -- изгнанники или просто хорошие писатели. Но публика упорно читает их, а не вас, несмотря на весь ваш ореол, не потому, что она извращена или дезориентирована, но потому, что статистически она на стороне нормальности и макулатуры. Другими словами, она хочет читать о самой себе. На любой улице любого города мира в любое время дня и ночи тех, кто никогда не слышал о вас, больше, чем тех, кто слышал.
Нынешний интерес к литературе изгнанников связан, конечно, с ростом тираний. Возможно, это дает надежду на будущего читателя, хотя лучше обходиться без такого рода подстраховки. Отчасти из-за этого благородного предостережения, но главным образом потому, что он не может представить себе будущее иначе, как в блеске своего триумфального возвращения, изгнанный писатель держится прежних ориентиров. А почему бы и нет? Почему он должен пытаться искать новые, почему он должен хлопотать о том, чтобы зондировать будущее каким-то иным образом, если оно все равно непредсказуемо? Старая добрая писанина сослужила ему хорошую службу по крайней мере однажды: она заработала ему изгнание. А изгнание в конечном счете -- род успеха. Почему бы не попробовать еще раз? Почему бы не проехаться на уже объезженном еще немного? Кроме всего прочего, сейчас она представляет этнографический материал и идет нарасхват у вашего западного, северного или (если у вас не заладилось с тиранией правого крыла) даже восточного издателя. И в игре на привычном поле всегда есть вероятность шедевра, которая соблазняет и вашего издателя или, по крайней мере, позволит будущим исследователям рассуждать об "элементе мифотворчества" в ваших произведениях.
Но как бы практично ни выглядели эти факторы, они занимают второе или третье место в ряду тех, что приковывают взгляд изгнанного писателя к его прошлому. Главное объяснение заключается в вышеупомянутом ретроспективном механизме, который сам собой запускается внутри индивидуума при малейшем проявлении непривычности окружения. Иногда достаточно формы кленового листа, а у каждого дерева этих листьев тысячи. На животном уровне этот ретроспективный механизм постоянно работает в изгнанном писателе, почти всегда неведомо для него. Будь оно приятным или гнетущим, прошлое -- всегда безопасная территория, хотя бы потому, что оно уже прожито; и способность нашего вида возвращаться вспять -- особенно в мыслях или в мечтах, поскольку там мы тоже в безопасности, -- чрезвычайно сильна во всех нас и совершенно независима от окружающей реальности. Однако этот механизм был встроен в нас не для того, чтобы лелеять или удерживать прошлое (в конечном счете мы не делаем ни того ни другого), но скорее чтобы отсрочить приход настоящего -другими словами, несколько замедлить ход времени. Смотри роковое восклицание гётевского Фауста.
Все дело с нашим изгнанным писателем в том, что, подобно гётевскому Фаусту, он тоже цепляется за свое "прекрасное" или не столь прекрасное "мгновенье", правда, не ради его созерцания, но для отсрочки следующего. И не потому, что он хочет снова быть молодым; он просто не хочет, чтобы наступило завтра, ибо он знает, что оно может отредактировать то, что он созерцает. И чем больше на него давит завтрашний день, тем упрямее он становится. В этом упрямстве есть чрезвычайная ценность: если повезет, оно может достичь такой силы и концентрации, что мы и вправду получим замечательное произведение (читающая публика и издатели чувствуют это и -как я уже сказал -- следят за литературой изгнанников).
Однако чаще это упрямство преобразуется в монотонную ностальгию, которая является, грубо говоря, простым неумением справляться с реальностью настоящего и неопределенностью будущего.
Можно, конечно, несколько поправить дело, изменив манеру изложения, сделав ее более авангардной, приправив вещь доброй долей эротики, насилия, сквернословия и т. д. по примеру наших конкурентоспособных коллег. Но стилистические сдвиги и новации сильно зависят от состояния литературного языка в отечестве, связи с которым не были порваны. Что касается приправы, то ни один писатель, будь он изгнан или нет, никогда не признает влияния на себя современников. Возможно, дополнительная истина состоит в том, что изгнание замедляет стилистическую эволюцию писателя, что оно делает его более консервативным. Стиль -- не столько человек, сколько его нервы, и в целом изгнание предоставляет человеческим нервам меньше раздражителей, чем отечество. Это положение, следует добавить, немного беспокоит изгнанного писателя не только потому, что он считает существование "там" более подлинным в сравнении с собственным (по определению и со всеми вытекающими или воображаемыми последствиями для нормального литературного процесса), но и потому, что в его уме живет подозрение насчет маятникообразной зависимости, или соотношения, между тамошними раздражителями и его родным языком.
В изгнании оказываешься по ряду различных причин и под влиянием некоторых обстоятельств. Одни из них выглядят лучше, другие хуже, но это отличие перестает иметь значение к моменту чтения некролога. На книжной полке ваше место будет занято не вами, но вашей книгой. И до тех пор пока будут настаивать на различии между искусством и жизнью, лучше, если скверной сочтут вашу жизнь, а не вашу книгу, чем наоборот. Конечно, есть вероятность, что интереса не вызовет ни то ни другое.