Новые стансы к Августе
IV
Что ж, пусть легла бессмысленности тень в моих глазах, и пусть впиталась сырость мне в бороду, и кепка - набекрень венчая этот сумрак, отразилась, как та черта, которую душе не перейти я не стремлюсь уже за козырек, за пуговку, за ворот, за свой сапог, за свой рукав. Лишь сердце вдруг забьется, отыскав, что где-то я пропорот. Холод трясет его, мне в грудь попав.
V
Бормочет предо мной вода, и тянется мороз в прореху рта. Иначе и не вымолвить: чем может быть не лицо, а место, где обрыв как финн за кражу.
И смех мой крив и сумрачную гать тревожит. И крошит темноту дождя порыв. И образ мой второй, как человек, бежит от красноватых век, подскакивает на волне под соснами, потом под ивняками, мешается с другими двойниками, как никогда не затеряться мне.
VI
Стучи и хлюпай. Жуй подгнивший мост. Пусть хляби, окружив погост,
высасывают краску крестовины. Но даже этак кончикам травы болоту не прибавить синевы...
Бушуй среди густой еще листвы. Вторгайся по корням в глубины и там, в земле, как здесь, в моей груди всех призраков и мертвецов буди. И пусть они бегут, срезая угол, по жниву к опустевшим деревням и машут налетевшим дням,
VII
здесь на холмах, среди пустых небес, среди дорог, ведущих только в лес, жизнь отступает от самой себя и смотрит с изумлением на формы, шумящие вокруг. И корни вцепляются в сапог, сопя, и гаснут все огни в селе. И вот бреду я по ничьей земле и у небытия прошу аренду. И ветер рвет из рук моих тепло, и плещет надо мной водой дупло, и скручивает грязь тропинки ленту.
VIII
Да здесь как будто вправду нет меня. Я где-то в стороне, за бортом. Топорщится и лезет вверх стерня, как волосы на теле мертвом, и над гнездом, в траве простертом, вскипает муравьев возня. Природа расправляется с былым, как водится. Но лик ее при этом, пусть залитый закатным светом, невольно делается злым. И всею пятернею чувств - пятью отталкиваюсь я от леса: нет, господи! В глазах завеса, и я не превращусь в судью. А если - на беду свою я все-таки с собой не слажу, ты, боже, отруби ладонь мою,
Iх
друг полидевк. Тут все слилось в пятно. Из уст моих не вырвется стенанье. Вот я стою в распахнутом пальто, и мир течет в глаза сквозь решето, сквозь решето непониманья. Я глуховат. Я, боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так. По небесам я курс не проложу меж звезд и капель. Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель.
Х
сентябрь. Ночь. Все общество - свеча. Но тень еще глядит из-за плеча в мои листы и роется в корнях оборванных. И призрак твой в сенях шуршит и булькает водою, и улыбается звездою в распахнутых рывком дверях.
ХI
темнеет надо мною свет. Вода затягивает след.
Да, сердце рвется все сильней к тебе, и оттого оно - все дальше. И в голосе моем все больше фальши. Но ты ее сочти за долг судьбе, за долг судьбе, не требующий крови и ранящей иглой тупой. А если ты улыбку ждешь - постой! Я улыбнусь. Улыбка над собой могильной долговечней кровли и легче дыма над печной трубой.
ХII
эвтерпа, ты? Куда зашел я, а? И что здесь подо мной: вода, трава, отросток лиры вересковой, изогнутый такой подковой, что счастье чудится, такой, что, может быть, как перейти на иноходь с галопа так быстро и дыхание не сбить, не ведаешь ни ты, ни каллиопа.
1964
Пророчество
мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от континента, в небольшом кругу, сооруженном самодельной лампой. Мы будем в карты воевать с тобой и слушать, как безумствует прибой, покашливать, вздыхая неприметно, при слишком сильных дуновеньях ветра.
Я буду стар, а ты - ты молода. Но выйдет так, как учат пионеры, что счет пойдет на дни - не на года, оставшиеся нам до новой эры. В голландии своей, наоборот, мы разведем с тобою огород и будем устриц жарить за порогом,
и солнечным питаться осьминогом.
Пускай шумит над огурцами дождь, мы загорим с тобой по-эскимосски. И с нежностью ты пальцем проведешь по девственной, нетронутой полоске. Я на ключицу в зеркало взгляну и обнаружу за спиной волну и старый "гейгер" в оловянной рамке на выцветшей и пропотевшей лямке.
Придет зима, безжалостно крутя осоку нашей кровли деревянной. И если мы произведем дитя, то назовем андреем или анной, чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится.
Мы будем в карты воевать, и вот нас вместе с козырями отнесет от берега извилистось отлива. И наш ребенок будет молчаливо смотреть, не понимая ничего, как мотылек колотится о лампу, когда настанет время для него обратно перебраться через дамбу.
* * *
О, как мне мил кольцеобразный дым! Отсутствие заботы, власти. Какое поощренье грусти. Я полюбил свой деревянный дом.
Закат ласкает табуретку, печь, зажавшие окурок пальцы. И синий дым нанизывает кольца на яркий безымянный луч.
За что нас любят? За богатство, за глаза и за избыток мощи. А я люблю безжизненные вещи за кружевные очертанья их.
Одушевленный мир не мой кумир. Недвижимость - она ничем не хуже. Особенно, когда она похожа на движимость. Не правда ли, амур, когда табачный дым вступает в брак, брак приобретает сходство с храмом.
Но не понять невесте в платье скромном, куда стремится будущий супруг.
1965 - 1967
Дидона и эней
великий человек смотрел в окно, а для нее весь мир кончался краем его широкой греческой туники, обильем складок походившей на остановившееся море.
Он же смотрел в окно, и взгляд его сейчас был так далек от этих мест, что губы застыли точно раковина, где таится гул, и горизонт в бокале был неподвижен.
А ее любовь была лишь рыбой - может и способной пустится в море вслед за кораблем и, рассекая волны гибким телом, возможно обогнать его - но он, он мысленно уже ступил на сушу. И море обернулось морем слез. Но, как известно, именно в минуту отчаянья и начинает дуть попутный ветер. И великий муж покинул карфаген.
Она стояла перед костром, который разожгли под городской стеной ее солдаты, и видела, как в мареве костра, дрожащем между пламенем и дымом беззвучно распадался карфаген
задолго до пророчества катона.
Сонет
как жаль, что тем, чем стало для меня твое существование, не стало мое существованье для тебя. ...В который раз на старом пустыре я запускаю в проволочный космос свой медный грош, увенчанный гербом, в отчаянной попытке возвеличить момент соединения... Увы, тому, кто не способен заменить собой весь мир, обычно остается крутить щербатый телефонный диск, как стол на спиритическом сеансе, покуда призрак не ответит эхом последним воплям зуммера в ночи.
ЕINем аLтеN аRснIтектеN IN Rом
I
в коляску - если только тень действительно способна сесть в коляску (особенно в такой дождливый день), и если призрак переносит тряску, и если лошадь упряжи не рвет в коляску, под зонтом, без верха, мы молча взгромоздимся и вперед покатим по кварталам кенигсберга.
II
Дождь щиплет камни, листья, край волны. Дразня язык, бормочет речка смутно, чьи рыбки навсегда оглушены, с перил моста взирают вниз, как будто заброшены сюда взрывной волной (хоть сам прилив не оставлял отметки). Блестит кольчугой голавель стальной. Деревья что-то шепчут по-немецки.
III
Вручи вознице свой сверхзоркий цейсс. Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс ужель и он не слышит сзади звона? Трамвай бежит в свой миллионный рейс. Трезвонит громко и, в момент обгона, перекрывает звонкий стук подков. И, наклонясь - как в зеркало - с холмов развалины глядят в окно вагона.
IV
Трепещут робко лепестки травы. Аканты, нимбы, голубки, голубки, атланты, нимфы, купидоны, львы смущенно прячут за спиной обрубки. Не пожелал бы сам нарцис иной зеркальной рамы за бегущей рамой, где пассажиры собрались стеной, рискнувши стать на время амальгамой.
V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки. Вкруг урны пляшут на ветру окурки. И юный археолог черепки ссыпает в капюшон пятнистой куртки. Дождь моросит. Не разжимая уст, среди равнин, припорошенных щебнем, среди больших руин на скромный бюст суворова ты смотришь со смущеньем.