Новые стансы к Августе
Хотелось бы думать, что пел не зря. Что то, что я некогда звал "заря", будет и дальше всходить, как встарь, толкая худеющий календарь. Хотелось бы думать, верней - мечтать, что кто-то будет шары катать, а некто - из кубиков строить дом. Хотелось бы верить (увы, с трудом), что жизнь водолаза пошлет за мной, дав направление: "мир иной".
Постыдная слабость! Момент, друзья, по крайней мере, надеюсь я, что сохранит милосердный бог то, чего я лицезреть не смог. Америку, альпы, кавказ и крым, долину евфрата и вечный рим, торжок, где почистить сапог - обряд и добродетелей некий ряд, которых тут не рискну назвать, чтоб заодно могли уповать на бережливость, на долг и честь
(хотя я не уверен в том, что вы - есть). Надеюсь я также, что некий швед спасет от атомной бомбы свет, что желтые тигры убавят тон, что яблоко евы иной ньютон сжует, а семечки бросит в лес, что блюдца украсят сервиз небес.
Прощайте! Пусть ветер свистит, свистит. Больше ему уж не зваться злым. Пускай грядущее здесь грустит: как ни вертись, но не стать былым. Пусть кант-постовой засвистит в свисток а в веймаре пусть фейербах ревет: "прекрасных видений живой поток щелчок выключателя не прервет!" Возможно, так. А возможно, нет. Во всяком случае (ветер стих), как только старушка погасит свет, я знаю точно: на станет их. Пусть жизнь продолжает, узрев в дупле улитку, в охотничий рог трубить, когда на скромном своем корабле я как сказал перед смертью рабле, отправлюсь в "великое может быть"...
(Размыто)
мадам, вы простите бессвязность, пыл. Ведь вам-то известно, куда я плыл и то, почему я, презрев компас, курс проверял, так сказать, на глаз.
Я вижу бульвар, где полно собак. Скамейка стоит и цветет табак. Я вижу фиалок пучок в петле и вас я вижу, мадам, в букле.
Печальный взор опуская вниз, я вижу светлого джерси мыс, две легкие шлюпки, их четкий рант. На каждой, как маленький кливер, бант.
А выше (о звуки небесных арф) подобный голландке, в полоску шарф и волны, которых нельзя сомкнуть, в которых бы я предпочел тонуть.
И брови, как крылья прелестных птиц, над взором, которому нет границ в мире огромном ни вспять, ни впредь, который незримому дал смотреть.
Мадам, если впрямь существует связь меж сердцем и взглядом (лучась, дробясь и преломляясь), заметить рад: у вас она лишена преград.
Мадам, это больше, чем свет небес. Поскольку на полюсе можно без звезд копошиться хоть сотню лет. Поскольку жизнь - лишь вбирает свет.
Но ваше сердце, точнее - взор (как тонкие пальцы - предмет, узор) рождает чувства, и форму им светом оно придает своим.
(Размыто)
и в этой бутылке у ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, вы сыщите то, чего больше нет.
Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть. До марки добравшись - и наизусть запомнив - придете в себя вполне. И встреча со мною вас ждет на дне!
Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин, воттомS ир! - Как сказал бы флинн. Тем паче, что мир, как в "пиратах", здесь в зеленом стекле отразился весь.
(Размыто)
так вспоминайте меня, мадам, при виде волн, стремящихся к вам, при виде стремящихся к вам валов в беге строк в гуденьи слов...
Море, мадам, это чья-то речь... Я слух и желудок не смог сберечь: я нахлебался и речью полн...
(Размыто)
меня вспоминайте при виде волн!
(Размыто)
что парная рифма нам даст, то ей мы возвращаем под видом дней. Как, скажем, данные дни в снегу... Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу.
(Размыто)
что говорит с печалью в лице кошке, усевшейся на крыльце, снегирь, не спуская с последней глаз? "Я думал, ты не придешь. АLаS!"
1965
* * *
Колокольчик звенит предупреждает мужчину не пропустить годовщину.
Одуванчик в зенит задирает головку беззаботную - в ней больше мыслей, чем дней. Выбегает на бровку придорожную в срок ромашка - неточный, одноразовый, срочный
пестрота полевых злаков пользует грудь от удушья. Кашка, сумка пастушья от любых болевых ощущений зрачок в одночасье готовы избавить. Жизнь, дружок, не изба ведь. Но об этом молчок, чтоб другим не во вред (всюду уши: и справа, и слева). Лишь пучку курослепа доверяешь секрет.
Колокольчик дрожит под пчелою из улья на исходе июля. В тишине дребезжит горох-самострел. Расширяется поле от обидной неволи. Я на год постарел и в костюме шута от жестокости многоочитой хоронюсь под защитой травяного щита.
21 Июля 1965
к ликомеду, на скирос
я покидаю город, как тезей свой лабиринт, оставив минотавра смердеть, а ариадну - ворковать в об"ятьях вакха. Вот она, победа! Апофеоз подвижничества. Бог как раз тогда подстраивает встречу, когда мы, в центре завершив дела, уже бредем по пустырю с добычей, навеки уходя из этих мест, чтоб больше никогда не возвращаться.
В конце концов, убийство есть убийство. Долг смертных ополчиться на чудовищ. Но кто сказал, что чудища бессмертны? И, дабы не могли мы возомнить себя отличными от побежденных, бог отнимает всякую награду,
тайком от глаз ликующей толпы, и нам велит молчать. И мы уходим.
Теперь уже и вправду - навсегда. Ведь если может человек вернуться на место преступленья, то туда, где был унижен, он прийти не сможет. И в этом пункте планы божества и наше ощущенье униженья настолько абсолютно совпадают, что за спиною остаются: ночь, смердящий зверь, ликующие толпы, дома, огни. И вакх на пустыре милуется в потемках с ариадной.
Когда-нибудь придется возвращаться. Назад. Домой. К родному очагу. И ляжет путь мой через этот город. Дай бог тогда, чтоб не было со мной двуострого меча, поскольку город обычно начинается для тех, кто в нем живет, с центральных площадей и башен.
Но для странника - с окраин.
1968
Почти элегия
в былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи. И полагал, что это - божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков, сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как иаков, подстерегал.
Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною - сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки, висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников - скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум.
Осенью, 1968
элегия
подруга милая, кабак все тот же. Все та же дрянь красуется на стенах, все те же цены. Лучше ли вино? Не думаю; не лучше и не хуже. Прогресса нет, и хорошо, что нет.
Пилот почтовой линии, один, как падший ангел, глушит водку. Скрипки еще по старой памяти волнуют мое воображение. В окне маячат белые, как девство, крыши, и колокол гудит. Уже темно.
Зачем лгала ты? И зачем мой слух уже не отличает лжи от правды, а требует каких-то новых слов, неведомых тебе - глухих, чужих, но быть произнесенными могущих, как прежде, только голосом твоим.
* * *
Отказом от скорбного перечня - жест большой широты в крохоборе! Сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли, как спившийся кравец в предсмертном бреду заплатой на барское платье, с изнанки твоих горизонтов кладу на движимость эту заклятье!
Проулки, предместья, задворки - любой твой адрес - пустырь, палисадник, что избрано будет для жизни тобой, давно, как трагедии задник, настолько я обжил, что где бы любви своей ни воздвигла ты ложе, все будет не краше, чем храм на крови, и общим бесплодием схоже.
Прими ж мой процент, разменяв чистоган разлуки на брачных голубок! За лучшие дни поднимаю стакан, как пьет инвалид за обрубок. На разницу в жизни свернув костыли, будь с ней до конца солидарной: не мягче на сплетне себе постели, чем мне - на листве календарной.
И мертвым я буду существенней для тебя, чем холмы и озера: не большую правду скрывает земля, чем та, что открыта для взора! В тылу твоем каждый растоптанный злак