Рассказ об Ольге
Этот роман ее продолжался четыре года. В нем, по ее словам все было прекрасно, и я не мог не верить ей, хотя бы потому, что до последнего времени она не умела мне ответить на самые простые вопросы и объяснить, что, собственно, было прекрасного.
— Чего именно?
Она задумалась — мы сидели с ней в ресторане, после обеда, она ела мандарин, который она оставила на секунду, собираясь мне ответить — и потом сказала:
— Видишь ли, все было слишком хорошо, всего было слишком много. Слишком много счастья, слишком много понимания, слишком много любви, — ну так, как если бы все время дышишь только озоном, понимаешь?
Думая об этой ее фразе, я старался найти в ней другое, более понятное объяснение всего этого. Я полагал, что у Ольги никогда не было такой жадности к счастью, которая характерна для большинства людей и еще, что ей была необходима постоянная тень, стоящая за ее спиной; и ее постоянная и почти болезненная уверенность — та самая, которую я так хорошо знал по своему личному опыту — что все это вот-вот кончится и заменится пустотой и печалью, эта ее непоколебимая уверенность, вне которой она не представляла свое существование, вдруг потеряла под собой всякую почву. Это было почти что исчезновением чрезвычайно важной вещи — части ощущения самой себя. Продолжая логически эту мысль, можно было логически прийти к тому, что если бы это продолжалось, Ольга стала бы совершенно другой женщиной, и перестала существовать, то есть быть такой, какой была до сих пор. И несмотря на то, что будущее, которое ожидало ее и которое заключало в себе огромные творческие возможности, было во всех смыслах лучше ее прошлого, — она не была в состоянии отказаться от себя. А вместе с тем, восстанавливая, насколько я мог, по ее рассказам и по рассказам Борисова, с которым я познакомился позже, всю историю их брака, я не мог найти, и это совпадало со словами Ольги, ничего даже отдаленно отрицательного. Они очень подходили друг другу, оба любили одинаковые вещи, оба одинаково относились к тысячи мелочей, которые иногда отравляли существование людей, одинаково относились к деньгам, даже любимые их книги были одни и те же, и это было тем более удивительное совпадение, что Борисов был писателем и его суждения, как в этом легко было убедиться после короткого разговора с ним, носило, конечно, явный отпечаток профессионализма. Но только в этом и сказывалась его принадлежность к литературе, в остальном он был чужд обычных писательских недостатков, и в частности, какой бы то ни было литературной зависти. Он не был графоманом, не считал себя гением, не презирал своих коллег и так и жил — размашисто и свободно, путешествуя из страны в страну, и составлял свои политические репортажи, подписанные псевдонимом, они, в частности, были написаны совершенно иначе, чем его литературные произведения, в них он не позволял себе никакой словесной роскоши, ни одной мысли, которая не была бы доступна среднему депутату и потому, его журнальные статьи, по сравнению с его рассказами и романами, казались исключительно примитивными и убогими. Но это был совершенно правильный метод; и в то время, как его литературные вещи встречали всегда вобщем сдержанную оценку, несмотря на явные их и исключительные достоинства, его репутация как журналиста, никогда никем не оспаривалась. Когда я однажды сказал ему об этом, он пожал плечами и ответил, что иначе, по его мнению, писать журнальные статьи нельзя.
Меня в нем всегда удивляло — не потому что это было необыкновенно, а оттого что это было неожиданно приятно — соединение его ума и наблюдательности, его способности быстрых и точных определений, с несомненной и почти беззащитной наивностью. Он очень хорошо знал теоретически, что относиться к людям с чрезмерным доверием нельзя, и его ум предостерегал его от ошибок в этом смысле.
Но это было именно теоретическое знание, результат логики и рассуждения — и каждый раз, когда от этого можно было отказаться, он был до удивительности широк и доверчив. Он, в частности, слепо и во всем верил Ольге, которая его действительно никогда не обманывала; но он считал ее неспобосной поступить так, как она должна была поступать с ним; он не представлял себе этой возможности. Он полагал, что с этой минуты, когда произошло их окончательное сближение, все, что предшествовало этому, перестало существовать.
— В этом и была ваша ошибка — сказал я ему во время одного из тех откровенных разговоров, которые бывали у меня с ним время от времени и которые неизменно вращались вокруг одного и того же вопроса, интересовавшего почти в равной степени его и меня. Я рассказал ему в свою очередь, что я думал об Ольге и попытался передать то сложное и непоправимо-соблазнительное представление о ней, которое было у меня. Уход Ольги подействовал на него так же, как на его предшественника и тут ему не мог помочь ни его душевный опыт, ни его ум, ни его понимание, ни его литературный дар. — Напишите об этом книгу — сказал я однажды.
Он быстро быстро повернул голову и ответил:
— Вы должны очень хорошо знать, что писать о своей собственной любви сколько-нибудь убедительно можно только в двух случаях: или после того, как прошло много лет, или тогда, когда вы счастливы.
Мне было нечего ответить ему. — Что она? Где она? — спрашивал он. Я ответил, что она должна скоро приехать в Париж, она действительно собиралась вернуться из Канн, где жила некоторое время.
— Я уезжаю завтра — сказал мне Борисов, — это было вечером на воскресенье — скажите ей, что если когда нибудь она передумает…
Она вернулась действительно через несколько дней, очень загоревшая и изменившаяся. За три дня до ее приезда я получил от нее открытку, в которой она сообщала о числе своего приезда и о часе поезда. Я собирался ехать на вокзал, но накануне встретил Александра Борисовича, совершенно сияющего; он показал мне открытку Ольги, которую он носил в бумажнике, точно такую же, с тем же самым видом. Он сказал, что будет встречать ее на вокзале. — Кланяйтесь ей от меня. — Да-да, — сказал он, широко улыбаясь, — она будет рада, она вас очень любит.
И вечером следующего дня, когда я только что переоделся, чтобы идти обедать, — был девятый час, — раздался звонок, и когда я отворил дверь, я увидел Ольгу в синей широкополой шляпе, в синем костюме; белый воротник резко оттенял ее загорелую шею. У нее были чуть чуть опущенные ресницы, она ощущала какую-то неловкость, но на безмятежном ее лице с накрашенными губами, темной кожей и блестящими глазами стояло выражение счастливого спокойствия. Но так мне показалось только на первый взгляд; всмотревшись внимательно я заметил непривычный и особенный блеск ее глаз, точно такой же, какой был тогда, когда я увидел ее в бальном платье. И на этот раз, как несколько лет тому назад, я испытал то же чувство сладостного стеснения; это было таким точным, неправдоподобно точным повторением этого ощущения, что мне показалось, что, вдруг, упруго качнувшись в стремительном движении, время вернулось на четыре года назад. Но на этот раз я знал все, что не знал и не понимал тогда. Помню, что почему то у меня промелькнула в голове фраза, эпиграф, который внезапно прозвучал — tel j'etais autrefois, tel je suis encore. [4] Ольга знала все этот так же хорошо, как я и я видел, что она знала это, и она знала, что я видел. И потому все, что я говорил ей, — о том, как я рад ее приезду и в какой степени неожидан ее приход, и замечание о том, что она отправила Александру Борисовичу одинаковые открытки одинакового содержания, — все это было лишено смысла. Потом я подошел ближе к ней; на меня вплотную приблизившись к моему лицу, смотрели ее блестщие и далекие глаза. Мне было трудно дышать, у меня почти кружилась голова и это продолжалось до той секунды пока я не поцеловал ее в первый раз, и она ответила мне таким жестоким и долгим поцелуем, в значении которого совершенно невозможно было ошибиться, и к которому я не считал ее способной. Этот первый ее поцелуй душный и неповторимый, это прикосновение ее твердо-упругих губ, вызвало во мне такой прилив мыслей и чувств, в которыхя отдал себе отчет только позже; в ту минуту я просто задыхался от него, почти не понимая в чем дело. Я понял это потом: это было замечательное по соединению блаженства и печали, ощущение потому что я подумал, почти не сознавая этого, что так она целовала других до меня, и что этому поцелую предшествовало многое другое, чего могло бы не быть, чего не должно было бы быть и о чем я не мог не жалеть.