Вишнёвый омут
— Слыхал. В гусара, говорят, влюбилась, кохалась с ним, а он утёк от неё,
— В гусара, — обиженно передразнил Карпушка. — Много ты знаешь! Вот слушай, а не болтай пустое. Через неё, барыню, и очутился я на Волге, грузчиком вот пришлось вместе с тобой стать. Любил меня Ягоднов-то Владислав Владимирович. Я у него поначалу в работниках, а потом в приказчиках служил. А за что любил? Вот сейчас расскажу… Было нас у Ягоднова два работника: я да Афонька Олехин, он теперь в Савкином Затоне околачивается, Гурьянову сынку, Андрюхе, прислуживает. Выгнал его Владислав Владимирович. А за что выгнал? За лень, за дурость Афонькину. Однажды вот какое дело было. Пристал Афоня к барину: «Почему Карпушке платите больше, чем мне?» Мы с ним, мол, в одинаковом чине-звании состоим. А Ягоднов ему говорит: «Вот сейчас я тебе всё объясню, дурья твоя голова. Видишь, вон по выгону стадо овец идёт? Бегите с Карпушкой и узнайте, что за овцы». Ну, мы и пустились во весь дух. Узнали. Возвращаемся. Дал он нам отдышаться и спрашивает Афоню: «Ну, Афанасий, докладывай, что ты там увидал?» Афоня выпалил: «Овцы шереметьевские, вашескородие!» — «И всё? Больше ты ничего не узнал?» — «Всё, вашескородие!» — отвечает Афоня. Тогда Владислав Владимирович ко мне: «А ну, Карпушка, докладывай теперь ты». — «Овцы шереметьевские, говорю, гонят их из Панциревки в Шереметьевку на убой. Мясо на базаре подорожало. Овец в гурте двести штук — пятьдесят ярок, все перетоки, и сто пятьдесят баранов. Две овцы по дороге сдохли, три захромали, у одной в хвосте завелись черви, потому как собака её покусала…» — «Хватит, Карпушка. — перебил меня барин и к Афоне: — Теперь ты понимаешь, олух царя небесного, почему я Карпушке плачу больше, чем тебе, хоть вы с ним и исполняете у меня одинаковую должность? Пошёл вон, говорит, видеть тебя не могу больше!» А меня любил, не хвалясь, скажу, любил. Вскорости после того случая с Афоней перевёл меня в приказчики, и я у него всем хозяйством распоряжался. Владислав Владимирович мне всё доверил, а сам то в Москву укатит, то в Петербург на цельну зиму. Барыню не брал с собой. Ну, вот… и попутал нас с ней нечистый, околдовал. Приглянулся я Людмиле Никаноровне…
Михаил крякнул в этом месте Карпушкиного рассказа, а Карпушка, как бы не заметив этого ехидного знака, продолжал, всё более воодушевляясь:
— Выучила меня мазурку плясать. Француженка, тонкая и скрипучая, как сухая жердина, играет на фисгармонии, а мы с ней, с барыней, пляшем… Дальше — больше… Людмила Никаноровна стала уже помаленьку меня к себе в покои заманивать, в будувар по-ихнему, по-господски. Ну и… Бывало, лежим с ней в пуховиках, диколоном спрыснутые, а в груди так и ёкает, так и ёкает: не ровен час вернётся барин. Хочу удалиться, удрать, по-нашему, а она не пускает, целует, да и только. «Я, говорит, без тебя, Карпушка, жить не могу. Ежели, говорит, ты уйдёшь, спокинешь меня, то я утоплюсь». Вот чего надумала!.. Выдал нас слуга, немец, колбаса вредная, ни дна бы ему ни покрышки! «Поглядывайте, говорит, герр ваше превосходительство, за приказчиком-то. Не гут он, с барыней балует». А нам с Людмилой Никаноровной и невдомёк, что беда уж близко, что барин всё уже знает. Лежу это раз у себя в горнице, и, помню, хороший сон мне снился. Во сне всё звал её к себе, знаешь. А барин рядом был, ну, он и услышь. Тихонечко подкрался ко мне, да ка-ак стеганет плетью! Я подскочил. А он меня хлещет, а он хлещет! Куда ни кинусь — везде достаёт. Секёт и приговаривает: «Береги разбойник, свою красоту для других, а не лезь к чужой бабе!» Ну, выделал он меня, разукрасил в разные цвета по всем правилам. А потом — барыня ко мне, а я от неё. С той поры вот и хожу с рассечённым ухом…
— А говорят, тебе Подифоров кобель уши-то порвал?
— Дураки говорят, а ты их слушаешь. Брешут, сволочи!
— Ну, а что с барынею?
— Известно что. Говорю, утопилась. Высохла вся, тоньше француженки стала, когда я насовсем исчезнул из ихней усадьбы. Почахла так с неделю, а потом прибежала к Вишнёвому омуту, камень на шею и…
Карпушка умолк и долго смотрел на сидевшего всё в той же позе Михаила. Понял, что рассказанная им история нисколько не развеселила товарища. В синих глазах его, чуть потемневших от расширившихся зрачков, тлели, разгораясь, напряжённые огоньки.
Михаил Харламов, а также все, кто был знаком с Карпушкой, знали, что в большинстве случаев вымыслом в его диковинных историях было далеко не всё. Чаще Карпушка только приукрашивал, сдабривал собственной неистощимой фантазией то, с чем приходилось сталкиваться ему в его скитальческой, горькой, до смешного приключенческой жизни. Кто знает, может быть, это приукрашивание было единственным щитом, которым Карпушка прикрывался от бесчисленных ударов неласковой к нему судьбы? Так это или иначе, но, чтобы пустить про себя какую-нибудь весёлую историю, он нередко не останавливался даже перед материальными лишениями. Ему нравилось, когда люди добрые, страсть как охочие до всяких историй, говорили про него:
— А вы слыхали, что опять с Карпушкой-то сотворилось?
Как-то в один из весенних дней, когда вокруг Савкина Затона бушевало половодье, Карпушке захотелось удивить соседа, хитрого мужика Подифора Кондратьевича Короткова. Карпушка купил у затонского рыбака Гришки Аиста десять живых, только что вытащенных из вентерей щук, пустил их себе под печку, куда заходила по весне вода, а сам побежал к Подифору.
— Шабёр! — торопясь, заговорил он. — Бери скорее сак, пойдём у меня в избе щук ловить. Спокою мне от них нету: бултыхаются, проклятые, под печкой. А сама боится: водяной, говорит, там. Бежим, кум!
Кум, конечно, сразу же смекнул, в чём дело, но виду не подал. Напротив, изобразил на своём лице крайнее удивление:
— Да ну! Не может быть!
— Вот тебе крест!
— Пойдём, Карпушка, пойдём!
Выловив щук, Подифор Кондратьевич сейчас же собрался домой.
— А мне толику! — крикнул удивлённый Карпушка, видя, что сосед уносит всех щук.
— А тебе за что? — полюбопытствовал Подифор Кондратьевич. — Снасть-то моя. Купи, коли хочешь угостить свою Маланью рыбкой… Ну, бывай, Шабёр, а то мне неколи, на гумно пора ехать. Ежели ещё заплывут щуки, зови. Приду выручу!