Беленькие, черненькие и серенькие
Улика налицо. Купец помертвел и бросается в ноги городничему. «Не погубите, ваше благородие, — вопиет он отчаянным голосом. — Не сам собою, помутили худые люди». Нет пощады! Записать в журнал, да и только; отослать деньги в пользу богоугодного заведения! [211]
В ту же минуту — с быстротою электрического телеграфа, сказал бы я, если б электричество было тогда изобретено, и потому скажу — с быстротою стоустой молвы честный, благородный, примерный поступок Герасима Сазоныча разносится по городу и доходит до ушей значительного человека, который, по болезни или по домашним обстоятельствам, остановился в городе. Значительный человек в неописанном восторге от этого неслыханного подвига, желает видеть в лицо городничего, чтобы удержать благородные черты его в своей памяти, рассыпается в похвалах ему, говорит, что расскажет об этом по всему пути своему, в Петербурге, когда туда приедет, везде, где живут люди. Мало — надо непременно в газетах напечатать об этом во всеобщее сведение, на поучение всем городничим и прочим правителям. С такими высокими мнениями о Поскрёбкине и чувствами удивления к его душевным качествам значительный человек уезжает из Холодни. Чем же всё это оканчивается? Чтобы замять и потушить дело, купец вносит уже, по секрету, не сто, а пятьсот рублей, да ещё задаёт на славу обед. Никакое богоугодное заведение не записывало у себя на приход ни одной копейки из этих денег. Надо прибавить к чести Герасима Сазоныча, он на этот обед не явился, но уговаривал всех ехать, говоря, что купец человек прекрасный, только опростоволосился по наущению недобрых людей, желавших его погубить.
Раз как-то на двор к Максиму Ильичу въехала лихая тройка одной масти. Под дугою гудел заливным звоном валдайский колокол; бубенчики лепетали разными звуками, мастерски подобранными от самого тоненького до самого густого. В звуках этих был какой-то музыкальный строй. Покромка красного сукна обвивала сбрую на лошадях; медь в бляхах, звёздах и полумесяцах, казалось, должна была сдавить коней. Пёстрый, с азиатскими узорами ярких цветов ковёр упадал с кресел пошевень [212] почти до земли. Всю ширину пошевень занимала огромная медвежья шуба, и поверх её торчала, похожая фигурой на башню с куполом, высокая шапка из серых мерлушек [213] с бархатным верхом зелёного цвета. Кучер был в нагольном тулупе [214], видавшем разные виды и непогоды на своём веку и потому носившем какой-то неопределённый цвет, не то жёлтый, не то красный, не то буро-пегий. Рядом, свесив с кучерского места ноги в холодных сапожках, которыми изредка постукивал один об другой, сидел мальчик лет тринадцати, остриженный в кружок. Он также был в овчинном тулупчике, только совершенно новеньком, что можно было не только видеть по мучистой белизне его, но и слышать по запаху. Нарядом своим он очень занимался; это заметно было из движений его рукавов, которые поднимал попеременно, смотря на них с особенным удовольствием. Казалось, он любовался в них сам собою, как в зеркале. На голове у него нахлобучена была высокая шапка из порыжелых мерлушек, беспрестанно наезжавшая ему на лоб. Вероятно, её сняли с большой головы, взявши, однако ж, предосторожность удержать её по возможности на мальчике, о чём можно было также догадаться по нескольким веткам сена, упорно выползавшим из-под шапки. Тройка лихо завернула к крыльцу. Ваня играл в это время на дворе в снежки.
— Что, дома тятенька? — спросила медвежья шуба.
Это был исправник [215] Трехвостов.
— Дома, — сказал Ваня и побежал к отцу повестить о приезжем госте. После того он уж не показывался в гостиной, потому что всегда чувствовал какой-то страх к Трехвостову.
И немудрено. Трехвостов был мужик ражий [216], широкоплечий, но сутуловатый. Оспа так обезобразила его лицо, как будто первоученик портной вывел на нём суровыми нитками грубые швы и рубцы и выковырял толстою иглой брови и веки. Слеза всегда била у него из глаз, как у старой оболонки. Голос его, казалось, выходил не из груди, а из желудка. Правда, он считал этот орган едва ли не лишним. Вся беседа его обыкновенно происходила в нескольких словах, произношение которых иногда сбивалось на сдержанное мычанье коровы. До смысла их слушатели доходили с трудом, да и не гонялись за смыслом, зная, что его не оказалось бы много, если б он изъяснялся и в более обширных размерах. В уезде называли его прекрасным человеком, а он считал себя честнейшим, потому что не брал от дворян взяток деньгами, а разве некупленными съестными припасами для себя и лошадей. Пощечиться [217], где можно, от казны и купцов — дело другое. «Что им? Богаты!» — говорил он. От крестьян любил только угощение. — «Добрейшая душа! — говорил в одной деревне староста [218], у которого торчала одна половина бороды (русский человек незлопамятен), — только больно сердцем горяч». Бывало, разъярённый, заскрежещет зубами, казалось, съест тебя, даст волю кулакам, того и гляди убьёт, a за клочком бороды, как староста, уж и не гоняйся. Зато сердце скоро и сбежит словно с гуся вода. Опомнится, снимет перед битым шапку да ещё поцелует его. «Не взыщи, брат, — молвит он, — больно горяч! Так матушка уродила». Надо сказать, что у русского мужика голова вылита будто из чугуна. Лежит себе на печке, а серо-зелёная мгла угара стоит с потолка по пояс избы. Ему ничего, тогда как у вас в этой избе в две-три минуты затрещит череп. Посмотришь на сельских праздниках: пьяный мужик за углом клети [219] замертво валяется, в ужасном виде; голова проломлена, кровь бьёт из носу и ушей. Пьяный ли, падая, ударился об угол клети или подвизался в рукопашном бою? — кто его знает. Только и думаешь послать было скорее за лекарем да за попом. «Э, батюшка, не тревожьтесь напрасно, — говорит брат или сын родной, — бывалое дело!» И подлинно, не для чего было тревожиться. Окатят холодной водой, а иногда дело и без того обойдётся; сделает богатырскую высыпку на полсутки без движения, потом встанет как ни в чём не бывало да только попросит опохмелиться.
Любил-таки покушать Трехвостов. Еда для него была всё равно что жвачка для коровы. Чего, и в какое время дня и ночи, не был он в состоянии поглотить! Не раз случалось, что он бывал на двух закусках и двух обедах, через час на каждом. Он ел и пил за вторым обедом так же аппетитно, как и за первым. По окончании последнего говорил иногда: «Много ли надо человеку, чтобы сыту быть!» Последствий от таких пресыщений никогда не случалось, кроме двух-трёх лишних часочков сна — хоть на кочке болотной или в полдень на солнечном припёке. Зато мог, как верблюд, оставаться по целым суткам без еды. Разве заморит червяка коркою хлеба, посыпанного солью едва ли не в толщину самой корки. Делавшим ему в этом случае замечание, почему он своей провизии никогда не возит, отвечал: «А на что ж я и исправник!» Но испытывать эту диету случалось ему очень редко, и то разве в дремучих лесах, на ловле разбойников. Когда он приезжал на следствие, головы, старосты и приказчики [220] угощали его отборными сельскими яствами на убой и питиями до положения.
Велел Пшеницын принять гостя.
Пыхтя ввалился он в гостиную, молча обнял Максима Ильича, так же молча подошёл к руке Прасковьи Михайловны, которая только наклонилась к щеке его и, в осторожном расстоянии, послала ей поцелуй.
— Не за делом ли? — спросил Пшеницын. (А случались у них дела по караванам, проходившим в уезде.)
— Нет, братец.
Помолчали.
— А закусить… будет?