Трижды стожалостная без слов
Пес или, может, его тень, пропал. Наверное, убежал гонять косуль. Или услыхал издали, как его кличут. Кличут собачьим именем. Меня зовут Синтия. Почему я притворяюсь, будто не слышу, что меня зовут? Уже который год. Который год. По колена в листьях она брела к баронской могиле напротив оврага. Стволы деревьев вокруг — будто воткнутые в землю черные пальцы, самой ладони не разглядеть во мгле. Эта стылая плоть холодна и не дышит, я блуждаю в ее гуще, истыканной пальцами. «Heinrich von Fircks». На каменных столбах повисли черные цепи. Мороз щипал голяшки, она потерла ногой об ногу и поставила свечку к высеченному в камне кресту. Кровяные жилки в камне. Три могильных холмика поросли плющом. Меня зовут Синтия, этого нельзя забывать.
Какое-то время она стояла, немо всматриваясь в темноту, сгущавшуюся вокруг деревьев. Там, за туманом и тьмой, озеро, несколько домов, где живут люди, и летняя усадьба Хайнриха, где прогнившие полы густо проросли плауном, там болотистые луга, леса и сияние красок в небе, осенью — до самого моря там песчаная дорога, а за развилкой — сине-черный еловый бор, где зимой и летом рыщут на воле собаки лесника, добродушные и желтоглазые. Но все это она только знала, перелистывала в уме, как ребенок книжку с картинками, потому что сейчас виделось одно лишь Ничто. Большое черное Ничто проступало сквозь недвижные деревья, из тьмы сюда тянуло как бы непрерывным дыханием, словно там, в низине у озера, которого не видать, тихо спит и дышит огромное лицо, выпуская из ноздрей и рта легкие струйки холодного воздуха. Деревья потеряли свое обличье, корни и кроны, это были просто серые куцые обрубки, а не липы, дубы или ясени. Деревья растворялись во мгле, кружевно сквозили, как куски сахара в воде, сквозь них можно было разглядеть смерть. «Heinrich von Fircks geb. den. 7 Nov. 1831, gest.den. 25 Nov. 1889». Меня зовут Синтия. Ничто больше не имело своего обличья, когда начинала густеть мгла. Была надпись «Heinrich», а самого его не было. Не было озерной низины, чтобы на нее посмотреть. Быть может, она смотрела себе в лицо. Может, она дышала себе в лицо. Может, то были ее пальцы, что вогнали корни в землю? Она быстро нагнулась и потрогала эту холодную, безмерно холодную землю. И отдернула руку, как когда-то в детстве отдернула руку от мертвого коня. Конь лежал за конюшней, его уже вытащили на увоз, моросил дождь, и шкура его блестела, усеянная мелкими водяными бусинками. Взрослых поблизости было не видать. Она остановилась и стала разглядывать коня. Живой, конь равнодушно носил ее на своей старой спине, которую, будто ножом, делил надвое острый хребет. Она болтала ногами по бокам этой большой горы и с интересом следила, как из глубин теплой конской плоти рождаются шаги подобно медленному и бережному землетрясению. Когда конь останавливался, чтобы пощипать зеленых ростков, она дергала его за гриву, и он шел дальше. Как бы далеко они ни забредали, он под конец всегда находил дорогу домой. И вот вдруг конь лежит под дождем за конюшней, Боже ж мой, большая серая гора, она коснулась его и тотчас отдернулась. Коню не хватало одного измерения, которое обволакивает все живое жаркой тенью готовности двигаться. Невидимого обещания будущего или минувшего слоя времени. И вот время остановилось, конь занимал ровно столько места, сколько его плоть, даже меньше. Дыхание больше не сквозило в нем, и тепло его не могло осушить ни единой росинки, хотя прежде апрельскими утрами он ступал по полю весь в облаке, словно озеро в тумане, пот и пар не задерживались на нем, пот с его спины с шипеньем ведрами возносился по ветру, как густой дым, всходило солнце, и слышно было лишь визг плуга да голоса птиц. То, что теперь недвижно лежало на земле с окостенелыми ногами, сжавшееся в комок и залитое дождем, было только свертком, конченым делом, брошеным, выстуженным домом. На нем осталось темное пятнышко, там, где коснулись ее пальцы. Она поспешно пошла прочь. Безмерно холодный и твердый конь. Безмерно, безмерно холодная земля. Уже и свеча больше не грела руку.
Уходя, она еще раз обернулась к темноте, из которой сквозь деревья струился холод, обернулась инстинктивно, как поднимает крестьянин обслюнявленный палец, чтобы узнать, откуда дует ветер. Крохотная мысль скользнула и исчезла. Почему он выбрал такое место для своего упокоения, этот Хайнрих? В этом нигденикогдашнем овраге, где полгода царит сумрак, на краю света, среди деревьев, у которых и имени-то нет? За тысячи верст от сияющих в огнях мегаполисов, триумфальных арок и шоссе? Меня зовут Синтия, твердит она, меня зовут Синтия. А кто эти двое, что улеглись с ним рядом? Его зовут Вольфганг, а ее зовут Хилдегарде? Ее — Эмилия, а его — Карл? Может быть, кого-то из них зовут Маргарета?
Трижды стожалостная дрогнула в воздухе, как подстреленное крыло, и готова была отступить. Поднимаясь по откосу вверх, Синтия оглядывалась, и чем выше она поднималась, тем больше разрасталось пламя свечи. С каждого очередного взгорка казалось — желтый свет заливает все новые и новые площади. Вот уже загорелись все три могилы, с мощным треском пылает крест. У Синтии больше нет свечи в руке. Не валяй дурака, Синтия, почему ты свернула влево, а не обратно, как подобает порядочной жене и матери! Мы были правы, у тебя влажные подведенные глаза и ярко-красные губы. Ты хочешь идти на шоссе, Синтия. Меня зовут Синтия. Желтая трава. Ну-ка, без уверток, Синтия, не тереби в кармане стылое яблоко, возвращайся домой. Воскресный вечер, да и слишком поздно, чтобы кого-то еще увидеть на шоссе. Синтия швыряет огрызок яблока в траву и стискивает губы. А я хочу. Ну хоть самую чуть-чуть-чуточку посмотреть. Чертовский туман затянул весь мир, да и свечи больше нет у меня, вон, и трижды стожалостная отступилась, капитулировала и тащится домой, подстреленная, застреленная, поджав несуществующий хвост промеж несуществующих задних ног. Джунгли. Джунгли. Желтая трава. Для того и задние ноги, чтобы поджимать хвост. У меня нет хвоста, меня зовут Синтия. Тут непроглядные джунгли вокруг. Вершины деревьев, вросшие в туман, сосут влагу, будто огромные узловатые провода. Ну почему мне нельзя туда, где хоть что-то можно разглядеть? Она бросается бегом через яблоневый сад. Его зовут Вилнис. Я устала. Может, его зовут Юрис, а меня Марта? Или меня — Ивета, а его Валдис? Может быть, Айвар? Почему бы ему не быть там, на том большом черном шоссе, не мчаться вперед на блестящем автомобиле или скользить с горы на гору словно призрак, словно медлительная память, пока он не увидит меня, затормозит и откроет окно? Я бы позвала его, я бы крикнула, — Синтия останавливается и взволнованно прижимает руки к груди, — я бы крикнула ай-я-а, ау, Ви-и-л-ни-и-ис! И так же громко, как сейчас, забилось бы сердце, и так же радостно, как он на меня, я смотрела бы на него, Вил-ни-ис! Привет, Синтия! Здравствуй, брат, сказала бы я ему. Как поживаешь, Синтия? Ай, да все хорошо, Вилнис. Муж хорошо относится к тебе? Ай, да хорошо, только иногда, ну, ты сам знаешь, и поцапаемся. На прошлой неделе закололи большую свинью. За землю уплатили и за электричество. А дети твои здоровы, Синтия? — спросил бы он и положил бы на край дверцы свои пальцы в золотых кольцах. Дети здоровы, только на крылечке, которое ты забетонировал перед уходом, недавно выкрошилась одна ступенька, и потому я боюсь за тебя. Почему ты боишься за меня, Синтия, у меня все хорошо. На шее у него была бы широкая золотая цепочка, далеко видная в тумане. У меня-то все хорошо, гляди, какие у меня золотые кольца на пальцах, какая широкая золотая цепочка на шее и большая, черная машина. Присаживайся рядом, Синтия, едем поглядеть, как ты живешь. Ай, да там все как было, смущенно сказала бы она, ты все это знаешь не хуже меня, ничего не изменилось, однако она с большим удовольствием села бы в теплый салон, где пахло бы новой машиной и ванилью. Они ехали бы медленно и долго. Наверно, у Вилниса были бы фарфоровые зубы вместо тех, что ему выбили на танцах. Они бы отпивали по глотку теплого, ужасно противного бренди, и его всегда было бы вдоволь, как всегда бывает вдоволь самогону. Вечером она постелила бы ему в маленькой комнатушке, на дедовой кровати, которая вот уже столько лет стоит пустая. Ночью она не раз прокрадывалась бы на цыпочках в комнатушку поглядеть на большое, полное жизни отражение в зеркале на стене, чтобы убедиться, что он здесь и дышит во сне, — размытое отражение в зеркале, единственное свидетельство истинности ее детства, свидетельство о времени невероятного покоя, до того, как начался этот необъяснимый непокой. Вот тут бы и пригодилась та вещь, что зовется жизнью, чтобы разделить ее с тем, кто понимает, что это значит, и кто способен оценить то, что его положили в дедову кровать.