Вторая книга
В молодости о смысле жизни задумываются только особо одаренные люди со скорее философским, чем поэтическим, уклоном. Слова Мандельштама о смысле жизни, которые я привела в начале этой главы, промелькнули в черновиках и не попали в основной текст. Он принимал жизнь, как она есть, и остро чувствовал ее необычайную насыщенность. Мне кажется, это происходило оттого, что свой поэтический дар он сразу принял как назначение. Об этом свидетельствуют ранние, только совсем недавно напечатанные стихи: "Как облаком сердце одето и камнем прикинулась плоть, пока назначенье поэта ему не откроет Господь... Он ждет сокровенного знака, на песнь, как на подвиг, готов, и дышит таинственность брака в простом сочетании слов".
В своем назначении он не усомнился и принял его так же легко, как впоследствии судьбу. А она была результатом спокойной уверенности, с которой он относился к поэтической работе. Это вызывало ярость настоящих писателей, служителей литературы. Разрыв Мандельшта
[18]
ма с литературой был бы неизбежен в любой стране, но у нас литература, как личное и частное дело, объявлена вне закона и любой разрыв сопровождается вмешательством государства. С Мандельштамом могли бы еще примириться, если б он был преисполнен важности и жреческой осанки: ведь ничто так не импонирует, как величественная поза. Но этот человек совершенно не беспокоился о том, как обеспечить себе положение в литературном мире. Для этого он был чересчур занят. Книги, люди, разговоры, события, а то и просто сбегать в лавочку за хлебом или за керосином - все это отнимало слишком много времени... Даже я, легкомысленная из легкомысленных, удивлялась его беспечности. А время работало против нас.
Потрава
Я не люблю свою раннюю молодость. У меня ощущение, будто по колосящемуся полю бежит огромное стадо - происходит гигантская потрава. В те дни я бегала в одном табунке с несколькими художниками. Кое-кто из них вышел потом в люди. У нас были жесткие малярные кисти, мы тыкали их в ведра с клеевой краской и размазывали грубыми пятнами невероятные полотнища, которые потом протягивали поперек улицы, чтобы под ними прошла демонстрация. Развешивали полотнища ночью. Художники с домоуправом - они возникли с приходом "красных", как тогда говорили, словно грибы после дождя, - врывались в чужие квартиры, распахивали окна и балконные двери и, переругиваясь со стоявшими внизу помощниками, крепко привязывали свое декоративное произведение к балконной решетке. Девочки в ночных игрищах не участвовали, а мальчишки поутру со смехом рассказывали подружкам, как пугались жители злосчастных квартир, когда орава во главе с управдомом ломилась среди ночи в квартиру.
Марджанов ставил пьесу испанского классика: деревня взбунтовалась против сеньора, потому что он нару
[19]
шил старинные права. Народ побеждает, женщины вздымают руки над головами и ритмически поводят боками, актеры кричат хором: "Вся власть советам", а зрительный зал ревет от восторга. Для апофеоза художник Исаак Рабинович придумал неслыханное изобилие: через всю сцену протягивалась гирлянда бутафорских фруктов, овощей, рыбьих и птичьих тушек подозрительно фаллического вида. Овация нарастала. Исаак выходил раскланиваться. Он вел за руку двух своих помощниц: одна была я, другая - моя подруга Витя, служившая раньше подмалевком у Экстер. Это мы с Витей раскрашивали фруктообразные фаллосы, уточняя форму, халтурно сделанную в бутафорской. Нас забрасывали грудами дешевых киевских роз, и мы выходили из театра с огромными охапками, а по дороге домой розы теряли бледные лепестки, но бутоны, к счастью, сохранялись.
Нас занимали то театральными постановками, то плакатами, и нам казалось, что жизнь играет и кипит. На первый выданный аванс мальчики купили кошельки - до этого у них не было ни денег, ни кошельков. Мы проедали деньги в кофейнях и в кондитерских. Они открывались на каждом шагу - бежавшие с севера настоящие дамы пекли необычайные домашние пирожки и сами обслуживали посетителей. Плакатных денег хватало на горы пирожков: ведь мы переживали период романа наших хозяев с левым искусством, а мой табунок был левее левого. Мальчишки обожали "Левый марш" Маяковского, и никто не сомневался, что вместо сердца у него барабан. Мы орали, а не говорили, и очень гордились, что нам иногда выдают ночные пропуска и мы ходим по улицам в запретные часы. Если мы забывали захватить пропуск, патрули, увидав наши кисти, мирно пропускали нас дальше по пустым улицам. Кисть служила пропуском не хуже бумажки, выданной комендантом, а в патрулях тоже расхаживали мальчишки, вооруженные, правда, винтовками и наганами. Они стреляли, а мы малевали...
В наш дружный табунок постепенно просачивались гости с севера. Одним из первых появился Эренбург. Он на все смотрел как бы со стороны - что ему оставалось делать после "Молитвы о России"? - и прятался в ироническое всепонимание. Он уже успел сообразить, что
[20]
ирония - единственное оружие беззащитных. У молодых да еще левых художников был блаженный дар - не знать, что они беззащитны. Мы бегали под выстрелами и прятались в подворотнях. С девятнадцатого года беспорядочная стрельба на улицах почти вывелась, а город обстреливался пятидюймовками перед сменой власти. К этому мы почти что привыкли.
По вечерам мы собирались в "Хламе" - ночном клубе художников, литераторов, артистов, музыкантов. "Хлам" помещался в подвале главной гостиницы города, куда поселили приехавших из Харькова правителей второго и третьего ранга. Мандельштаму удалось пристроиться в их поезде, и ему по недоразумению отвели отличный номер в той же гостинице. В первый же вечер он появился в "Хламе", и мы легко и бездумно сошлись. Своей датой мы считали первое мая девятнадцатого года, хотя потом нам пришлось жить в разлуке полтора года. В тот период мы и не чувствовали себя связанными, но уже тогда в нас обоих проявились два свойства, сохранившиеся на всю жизнь: легкость и сознание обреченности.
На этаж ниже в той же гостинице поселили Мстиславского. У него на балконе всегда сушились кучи детских носочков, и я удивлялась, зачем это люди заводят детей в такой заварухе. Мстиславский заглядывал в чужие номера и повествовал об аресте царя. Он всегда напоминал, что он рюрикович, и подчеркивал древность своего рода по сравнению с Романовыми. Мандельштам морщился.