На рубеже двух столетий. Книга 1
Другие, бывало:
— А Павел Алексеевич.
Отец встанет, пройдет в кабинет.
В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали Некрасовы; но сколько ни вслушивался, — ни одной яркой мысли, ни взлетного слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.
Вот — профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: «Весьма остроумен». Но видел я нос — очень красный и зубы гнилые, показываемые из длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, — заметил; а что говорит остроумно, — припоминаю: нет, словно не говорил ничего… Вот во всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и — опять-таки: в сознании моем — табула раза; 55 а вот Селиванов: придет — никакого прока; резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор впоследствии), это — стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его; глаза острые, умные; и — любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет, сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал, что когда математик приходит к отцу, то — приходит молчать.
В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян, Ермаков; борода Черномора; и — все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет кричать; не приехал-таки!
А в Москве математики — тихие…
Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а… а… а… хоть шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось; они — оцарапывали хотя бы сознание, а математики — не оцарапали ничем; и — ничем не погладили.
Забавней других мне казался профессор Бобынин.
Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а… а… как он выглядел?
Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею, гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.
— В присутствии Бобынина засыпают мухи, — всегда говорила мама; и я был уверен, что это есть факт.
— Да-с, скучнейший человек в Москве, — признавался стыдливо отец; и всегда прибавлял:
— Он — почтеннейший труд написал.
В продолжение лет пятнадцати слышал я:
— Пришел Бобынин: что делать?
Или:
— Сидит Бобынин: просидит часов десять.
Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся, он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все знали — Бобынин; и — стало быть: так полагается, пусть его.
Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все же — являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать; палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, — наступало тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до завтрака — знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай вечерний.
— Скучен, как Бобынин, — техническое выраженье у нас; и отец, защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже: придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать; отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку откупоривают: щелк — где пробка?!
Сидит Бобынин: раз-раз — нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.
— Так-с… Очень рад-с…
И лукаво он втягивал воздух губами:
— Вес… ввес…
И уже вылетал он в переднюю:
— Почистите сюртучок-с!
Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы вынимались, — отец любил делать все точно при помощи мер и весов), — мой отец восклицал:
— Ну-с, мне пора-с, — по делу!
И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали на лестницу вместе, — стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и, тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой отец безапелляционно показывал на Арбат:
— Ну-с, вам сюда!
И потом указывал на Денежный переулок:
— А мне сюда-с!
И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:
— Ну вот-с!
— Мертвец, — раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция матери.
— Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!
— А зачем же он ходит к нам в гости дремать?
— Он, знаешь ли, — устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не какой-нибудь светский шаркун! — и шарк вычислять: в кабинетик.
Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, — с пробкой.
Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по часам; двадцать пять минут прошло, — нельзя трогать Бобынина; тридцать прошло — нет Бобынина!
Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых водянистых глаз, детская очень улыбка — все это внушало мне жалость; как будто бы жест молчаливый явленья его говорил:
— Я… я… я… ничего: я — на все согласен; я — сяду вот тут: буду слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и — не гоните!
Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской математике 56, после уж я подумал:
— И это Бобынин писал?
— Тот Бобынин?
— Да он… он… он… умница?
Вот что делал наш быт с математиками.
Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с Умовым, — с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным, Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом экстраординарным и ординарным профессором.
Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он — хорохорился; Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов; Млодзиевский, — вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и — начинал вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский, вертяся, задевался о косности, издавая особый «жуж»: «дауж» волчка; был — вертуном, непоседой.
Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину, увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа; маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова — заваливалась назад; и, завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб, его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а нервно-бесцветные губки — дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и громы, и молнии; нижняя — плакала. Он не ходил, а — носился, вертясь и припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову.