Начало века. Книга 2
Раз рано утром ворвался он к Метнерам, на полотеров, сдвигающих мебель, наткнувшись; ему тотчас представилось, что стулья — полки; сдвинув их, объяснял: так стояли полки перед Карлом Двенадцатым; и между двух полотеров, вихрами мотающих, пляшущих, зарецитировал Карлу Петровичу Метнеру:
Швед, русский — колет, рубит, режет 189.Распевы о Гете, о Данте, о Канте и тучи цитат из «отцов», из литургики, изображенные в лицах церковные таинства как продолжение арии хором, уже перешли в председательствование, в приветствия — Брюсову, Герману Когену, Матиссу, Верхарну, Морису Дэни, Боборыкину; всюду совали ему колокольчик; и всюду, поднявшись, звенел: «Заседанье открыто». И — «слово предоставляется»; второстепенное дело — кому: Эрну, Булгакову, биокосмисту иль — Фуделю; стиль, ритуал, председательствование в Р.Ф.О.; 190 и он, Дамаскин, взвивший гусли, — запел; дай гитару, — с ней пел бы; антифанатичный, не «столп», но подпертый насильно «столпами» — Булгаковым, Эрном, — он стал детонировать, фыркая и извлекая фальшивые звуки; бывало, — багровый, с надутыми жилами, он запевает: «Святися». А как — «Не таи рыданье» — выходит.
Готовясь к открытию заседания, фыркая дымом, метается он: от угла до угла; шебуршит листом белым, опрашивая: «Оппонируете?» Тычет руку направо входящему «члену», вытягивая свою шею налево, жундит в ухо Эрну, толкаясь в толпе, через зал, подзывая кивочком меня; и все сразу; оказываясь меж Бердяевым и меж Булгаковым, одновременно беседует с ними, с двоими: с Булгаковым — жестами рук, а с Бердяевым — жестами ног; сам же слово обдумывает; и вдруг рывом — ко мне:
— «Ну, Борис Николаевич, — я — начинаю; скажу-ка им всем: „Петр Бернгардович, я, зверь матерый… Святися, святися!..“ Скажу им — в носы: и Бердяева выпущу: он им покажет язык; номер — два: выпускаю тебя: „Куси, пиль!..“ Ты, наверное, — переборщишь: Эрна я — за бока: „Куси Белого“. Ну… Пора: с богом!»
В Р.Ф.О. его просто затуркали; прежняя роль — педагогика свободомыслия — шла к нему более; слабую точку нащупавши (Кант не доучен), бывало, гвоздит:
— «Можете всякими — паф — запускать ананасами в небо 191, коль „Критику чистого разума“ знаете».
Или, нащупав, что в Канта ушел:
— «Кант да Кант… Как писали-то, — а? „Голосил низким басом…“ — Паф-паф! — „В небеса запустил ананасом“. — Паф!.. — Это вот я понимаю: паф!»
К каждому он приставал с дополнительной краскою, синтеза требуя, силяся нас синтезировать; выглядел же синкретистом, порою срываясь и позднюю Александрию являя; и древний археец, Нилендер, стенал; Киселев клонил нос в «Инкунабулы»; в этом стремленье к абстрактному, все еще, синтезу он ударялся: лбом в лоб; Кобылинский кричал: «Нни-каких!» И они друг пред другом друг друга затопывали, как зенит и надир, отрицая друг друга, но втайне притягиваясь друг ко другу, как два двойника, как две тени искомой конкретности, не находимой Рачинским и Львом Кобылинским; отсюда и рявки:
— «Тоска Кобылинского, Левки, с тоскою Рачинского, Гришки, сливаются — паф! — в мировую тоску!»
Неудачник он был, как все мы, «аргонавты», как Метнер, Петровский, Нилендер, — расплющенные двумя бытами, фыркающие на труды, юбилеи; и — гордые рубищем.
Беседы с Рачинским в уютной квартирочке впаяны в воспоминанья мои как пиры с Э. К. Метнером, как повисанье над бездной с Л. Л. Кобылинским; бывало, сидит кто-нибудь: или — криво помалкивающий, иронический, кряжистый и белокурый Серов, с добродушием щурясь на нас; он — друг детства Рачинской; 192 или владелец типографии А. Н. Мамонтов; или сухой и седой Остроухое, смущающий молокососа, меня; или Оленина, сестра певицы; или Д. Д. Плетнев, не профессор, еще молодой и талантливый доктор, худой, молчаливый и едкий; он пуговкой носика, усиками выражает особое мнение; или профессор Л. А. Тарасевич; или с лицом Мюрата, потомок Мюрата — Сергей Казимирович Мюрат, кузен П. И. д'Альгейма, учитель французского, — худой, культурный, протонченно вежливый невероятный чудак; или В. С. Рукавишникова, «Варя», сестра поэта; звонок: и певуче звучит из передней:
— «Ратшински… Э бьэн!» 193
И Петр Иваныч д'Альгейм изумительными разговорами о символисте Вилье де Лиль-Адане, о песенных циклах, о Шуберте или Мусоргском перебивает Рачинского; оба мы, рты разевая, внимаем д'Альгейму: как мэтр Вильон он!
Я учился культуре: в квартире Рачинского.
Останавливаюсь на ряде тогдашних новых друзей; они мне семинарий по классу культуры, или — проблемы увязки: моих личных знаний со знаниями, мне показанными в живом опыте; литературные, даже научные интересы — еще не культура, пока они — замкнуты.
Мне размыкал Кобылинский круг личного опыта и наблюдений, врываясь со списочком книг, где стояло: Маркс, Меринг, Рикардо, Бернштейн, Шмоллер; Рачинский является с «Гарнаками»; Метиер культуру Германии вскрыл, разъясняя, как музыка, мысль и поэзия великолепно увязаны; чтоб не думал я, что вся культура — Германия, встал утонченный француз, Пьер д'Альгейм, — с Ламартином, Ронсаром, Раблэ и т. д. В. В. Владимиров выдвинул — проблему формы; культуру стиха раскрыл Брюсов; уж Фохт беспокоил подобранной полочкой книг: по теории знания; скоро явились: Нилендер и В. И. Иванов; и Роде, и Фразер, и Бругман возникли тогда; возникали: отец с своим Лейбницем, с аритмологией; а Гончарова — с проблемой Востока; и даже полезен был Эртель, подчеркивая: знать Гиббона и Моммсена — надо.
Обстанья моих интересов другими растягивало во все стороны, не позволяло заснуть в круге книг, мной отобранных; и голова кружилась, рябило в глазах! Но царили еще: Стороженки и Янжулы, не оставляя нам пяди «культуры»; Арбат нас сжимал.
Чем он был? Фоном всех разговоров; Арбат не менялся. Арбат 901 года — такой же, как в прошлом столетии.
Жить, как мы жили, в обстаньи Горшковых, Мишель-Комарова и Выгодчиковых, — нельзя! И картина сознания без к ней приложенного, как виньетки, Арбата восьмидесятых годов (он Арбат и 901 года) — неполная.
Старый Арбат
Помнится прежний Арбат: Арбат прошлого; он от Смоленской аптеки вставал полосой двухэтажных домов, то высоких, то низких; у Денежного — дом Рахманова, белый, балконный, украшенный лепкой карнизов, приподнятый круглым подобием башенки: три этажа.
В нем родился; в нем двадцать шесть лет проживал 194.
Дома — охровый, карий, оранжево-розовый, палевый, даже кисельный, — цветистая линия вдаль убегающих зданий, в один, два и три этажа; эта лента домов на закате блистала оконными стеклами; конку тащила лошадка; и фура, «Шиперко», квадратная, пестрая, перевозила арбатцев на дачи; тащились вонючие канализационные бочки от церкви Микола на камне до церкви Смоленские божия матери — к Дорогомилову, где непросошное море стояло: коричневой грязи, в которой Казаринов, два раза в год дирижировавший в Благородном собрании танцами, в день наносивший полсотни визитов, сват-брат всей Москвы, — утонул; осенями здесь капало; зимами рос несвозимый сугроб; и обходы Арешева, пристава, не уменьшали его. Посредине, у церкви Миколы (на белых распузых столбах), загибался Арбат; а Микола виднелся распузым столбом колокольни и от Гринблата, сапожника (с Дорогомилова, с площади); в церкви Миколы венчался с Машенькой Усовой Северцев, А, Н., профессор; Микола — арбатский патрон; сам Арбат — что, коли не Миколина улица? Назван же он по-татарски, скрипели арбы по нем; Грозный построил дворец на Арбате; и Наполеон проезжался Арбатом; Безухий, Пьер (см. «Война и мир»), перед розовою колокольнею Миколы Плотника что не на камне бродил, собираясь с Наполеоном покончить; 195 Микола — патрон, потому что он видел Арбат: от Миколы и до Староносова; и — от Миколы до «Праги»; 196 и, видя до «Праги», предвидя Белград, за арбатцами, текшими в Прагу, в Белград, он не тек по проливам до… Константинополя; староколенный арбатец, идя мимо, шепчет молитву «Арбатскую» — может быть?