Памяти Александра Блока
Фауст был абстрактным максималистом, но когда он стосковался по конкретному, он понял, что ему остается только умереть, ибо он абстрактен. От чаши с ядом его отделил пасхальный возглас — Christ ist erstanden! — Христос Воскресе! Он ставит чашу, входит в жизнь — первая встреча с жизнью, встреча с Гретхен. Он запутывается, он падает, — разумеется, не как Дон-Жуан, а как тот конкретный философ, который свое стремление к жизни желает воплотить в первом же шаге. И тут-то его абстрактное сознание, Мефистофель, мешает ему, тут он не понял тонуса явления Гретхен, — той, которая в последней сцене второй части «Фауста» стоит около Матери Небесной, как та, которая должна была бы Фауста повести к Ней; — Гретхен должна была быть для Фауста Беатриче, но Фауст не понял Гретхен, он не мог понять, осмыслить образа, символически явившегося перед ним, — отсюда трагедия Фауста, отсюда следующие перипетии вплоть до последней сцены «Фауста», где Фауст осуществляет свой конкретный максималистический шаг, тогда, когда, вырванный из «поэзии далей», перенесенный духовной мыслию из «Puppenzustand», кукольного состояния, он вырастает в четвертом Гиерофанте, в докторе Марианусе. И тогда раздается возглас другого Гиерофанта: «Das Unbeschreibliche hier ist's gethan»! — неописуемое свершилось, — максималистический акт нашел свое завершение. Между абстрактным максимализмом и конкретно жизненной чашей и лежат две части Фауста, лежит целый путь жизни.
И вот, когда мы хотим понять конкретное устремление девятисотых годов, понять ту зарю, которая светила поколению молодых символистов того времени, надо именно в этом стремлении найти пересечение между абстрактной теорией и конкретным жизненным путем — соединить временное с вечным, т. е. прийти к Символу, потому что только такое соединение есть Символ, а все остальное — пустые игрушки.
Блок был символист до мозга костей, теоретик и поэт в их неразрывной связи. Он понял призывы зари Владимира Соловьева, как наступление громадной мировой эпохи, переворачивающей все, революционизирующей наше сознание до последней конкретности. Что Блок был в этом периоде именно таким философом, показывает его многочисленная переписка, хотя бы те письма, которыми он обменивался в тот период со мной: в них именно выдвигались вопросы о том, что есть теократия Соловьева, что есть Третий Завет, что есть новая религиозная эпоха, что есть воплощение духовного в жизненном. В конце концов, мобилизовался в то переломное время целый ряд вопросов, которые в истории культуры неоднократно в разных столетиях поднимались и в своем синтетическом образе встали и соединились в тот Символ, который Соловьев провозгласил как прославленное человечество Третьей Эры культуры, той новой эры, о которой он сказал: «Знайте же, Вечная Женственность ныне в теле нетленном на землю идет»… (В теле — слышите!) «В свете немеркнущем новой богини небо слилося с пучиною вод». Вот в этом слиянии неба с пучиною вод — Софии отвлеченной с конкретизацией ее до последней степени — и есть та проблема, которая занимала Данте. У Данте есть один сонет, где он говорит о глазах своей возлюбленной, о сладком веянии, которое излучается этими глазами. И кому же это пишет Данте? — Сонет посвящен Метафизике. Господа, или Данте был дурак, или мы не понимаем чего-то, мы не понимаем, что есть конкретная философия, что есть живая мысль, что есть действительный подлинный завет соединения с мыслью, что есть конкретный смысл, который не довольствуется абстрактным, который утопический максимум опрокидывает в первом конкретном шаге, желает максимум видеть в сегодняшнем дне.
И вот, если мы с этой точки зрения подошли бы к первому периоду поэзии Александра Александровича Блока, то мы увидели бы, что вместе с целыми толстыми теоретическими кирпичами, всевозможными анализами проблем, выдвинутых Кантом, Владимиром Соловьевым и другими мыслителями, вместе с этим аппаратом сознание наше сохранило подлинный грунт, откуда вставали эти зори, откуда рождалось это конкретное чувство эпохи.
Александр Александрович был в этот период действительным философом. Он эпоху чувствовал конкретно, так, как он говорит это в одной неизданной заметке, которую я в конце своей речи оглашу. Он говорит в этой своей заметке так: «во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный, вероятно, шум от крушения старого мира»… Здесь характерна эта физиологичность, эта органистичность восприятия, это ощущение стихий, почти физическое. Вот такой-то «шум», такую зарю ощущали все те, кто встречали появление нового столетия, когда как бы «расставлялись» события всего столетия со многими кризисами и многими светлыми минутами. Мы сейчас вступили в это столетие, мы разыгрываем первые «зори» этой драмы, которая будет еще разрастаться и разрастаться, которая извлечет еще из нашего сознания много горечи и много радости. Факт тот, что в девятисотом году Блок уже знал о том, что времена изменились, что старое отрезано, что мы стоим перед новым фактором восприятия.
И понять Александра Александровича — это значит понять, что все то, что теоретически он мог бы в то время сказать, было бы только гипотезой, гипотезой для объяснения, — поймите! — конкретного факта; этим фактом был звук зорь. Объяснение, методология — подыскивалась, удачно или неудачно — это другой вопрос. Эмпиризм, конкретность — вот чем характеризовано это время, и в этом устремлении к конкретизации Блок первый сделал действительные выводы из соловьевства, которое бралось академически. Может быть, он обнаружил в философии Владимира Соловьева опасные, уязвимые черты, но во всяком случае, стихи его неспроста так любил Александр Александрович, ибо он понимал, что если должно быть соединение мистики, философии и искусства в теургии, то отныне поэзия не есть то, чем она была; максимализм чаяния, теургию поэзии, философии и искусства — вот что отмечает Александр Александрович во Владимире Соловьеве.
Его разговоры того времени, его письма вовсе не показывают нам какого-то «романтика», нет, они показывают человека весьма и весьма реально настроенного, желающего нечто физиологически ощутить, нечто до конца провести в жизнь, неудовлетворенного крахом абстрактных утопий. Мы видим в этом периоде, как сине-серый цвет эпохи девяносто седьмого — девяносто девятого годов сменяется красным цветом зари. У Гете есть отрывок о чувственно-моральном восприятии красок, и кто хоть немного знаком с его теорией цветов, тот знает, что без этого отрывка о чувственно-моральном восприятии красок мы ничего не поймем у Гете в его теоретическом мировоззрении. Всякий помнит эту красочную палитру; краска здесь делается символом какого-то умственного и психического восприятия. Поэтому очень характерно, когда мы с эстетической точки зрения берем эту гамму сине-серого фона зимних пейзажей жизни девяностых годов. А когда мы берем пейзажи девятьсот второго года, то мы видим всюду — яркие закаты, яркие закаты, яркие закаты. Мы знаем, что во время как раз этого перелома «Тишина» Бальмонта сменилась его «Горящими зданиями»: Бальмонт начинает поджигать здания! — и мы чувствуем, что у Бальмонта этот пожар начинает вкладываться в сознание. Эту зарю, этот пожар, совершенно иначе осознанный, философски осознанный, воспринимает Александр Александрович. Он говорит в девяносто девятом году, что «земля мертва, земля уныла», но — вдали рассвет. Через год приблизительно он пишет — «на небе зарево, глухая ночь мертва, толпится вкруг меня лесных дерев громада, ко явственно доносится молва далекого, неведомого града». Опять тот «звук», о котором он сам говорил! Какого же града? Того нового культурного единства, того Третьего Завета, который в религиозно-философской мысли в это время оформился. В этом единстве Блок осознал реальность, неслучайность.
Вскоре умирает Вл. Соловьев, в июне девятисотого года. К моменту смерти Соловьева Александр Александрович уже осознал всю преемственность свою со всей его философской линией, — впервые проходят звуки «Прекрасной Дамы»: — «Ты, Вечно-Юная, прошла в неозаренные туманы». Туман — мертвый, но атмосфера разрядилась, и какой-то лик зари потек в этой неозаренности. Бальмонт воспринял: — что-то загорелось, загорелись здания; Блок воспринял: — «Ты, Вечно-Юная, сошла в неозаренные туманы»… Что это: — теократия ли, душа ли мира, душа ли народа, — это опять будет философия, метафизическое рассуждение; есть ли душа народа, нет ли души народа? Тут придется мобилизовать шеллингианство и всякие другие философии, но факт тот, что это вовсе не так просто, не такой пустяк, не такая литература в кавычках, как обыкновенно до сих пор писалось в критике. С этой точки зрения Александр Александрович действительно в этом своем периоде творчества имеет темное ядро, которого мы еще не охватываем, но если бы мы постарались подойти к этому ядру, то вдруг темное ядро расцвело бы, как огромнейшее конкретно-философское искание. Эта нота стихов «о Прекрасной Даме» отныне идет crescendo. Уже в скором времени, если не ошибаюсь, в начале девятисотого года он пишет: «Ищу спасенья! Мои огни горят на высях гор…»; и кончается это так: «Там сходишь Ты с далеких светлых гор. Я жду Тебя. Я дух к Тебе простер. В Тебе — спасенье!» Кто это — Ты? человечество ли, культура, новая эпоха, теократия, женственное ли начало божества — это уже другой вопрос; факт тот, что в эту эпоху была взята им нота, организовавшая впоследствии целое течение символистов.