Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941
Потом она вынула из сумочки фотографию своего портрета, сделанного Анненковым «по памяти». В юности я любила первый анненковский портрет Ахматовой – тот, 21 года, петербургский, о котором так метко Замятин писал, что это портрет скорби, скорбно поднятых бровей, что духовная сущность Ахматовой, сущность ее поэзии да и тяготы страшного времени переданы на этом портрете и притом самыми скупыми средствами (быть может, подумала я, в соответствии со скупостью художественных средств ахматовской поэзии). Линий наперечет, а вся Ахматова тут31. Новое же ее изображение гуашью «по памяти» не понравилось мне. Дама в открытом вечернем платье, не то она в театре, не то на балу, демонстративно печальная, демонстративно отвернувшаяся, со стилизованно-длинными пальцами. Демонстративность так чужда Ахматовой! На первом портрете все концентрировано и все всерьез – судьбу Ахматовой разглядел и передал, и даже предсказал скупыми линиями художник; на втором все «нарочно». Словно какая-то актриса взялась сыграть Анну Андреевну на сцене, и Юрий Павлович ее изобразил32.
Анне Андреевне этот второй портрет тоже, она сказала, не нравится.
Сели мы на веранде ужинать. Как, однако, переменилось время! Сколько я помню Корнея Ивановича, он не только сам никогда не пил, но требовал – и в Куоккале, и в Ленинграде, и в Переделкине, и в Москве – чтобы в доме не было вина. А сейчас, покоряясь обычаю, хоть сам по-прежнему не притрагивается, завел у себя вина для гостей. Наташа и Таничка Литвинова33 пили много, Анна Андреевна позволила себе одну рюмку, а я и Дед на них глядели. (Я – с завистью.)
…Да, напоследок вспомнила я еще одну сирень – и опять в сочетании со смертью:
И даже собственную тень,Всю искаженную со страха,И покаянную рубаху,И замогильную сирень [34].26 мая 63 • Я была звана к ней вечером. Ардовых нет. Она в столовой, у нее в гостях Эмма – хозяйничающая, и Паустовский – рассказывающий.
Он только что из Ялты. Там, в Доме Творчества, много народу, и среди них Ермилов. С ним никто не здоровается.
– Вот и говорите, будто нет у нас общественного мнения, – заметил Паустовский. – Это неверно. Оно есть.
Я сказала, что если и есть, то лишь среди узкого круга интеллигенции, да и то – по узкому кругу поведения, да и то – еще нет его, а оно только проклевывается, нарождается.
Анна Андреевна спросила, как здоровье Эренбурга? «Не ест, не пьет, не спит, глубоко потрясен случившимся», – ответил Паустовский.
Я рассказала, каким увидела Илью Григорьевича, навестив его. Меня поразило желтое, оплывшее лицо, всклокоченная седина и, главное: когда он выходил из комнаты, – тыкался в стены: не понимал, где дверь.
– Еще один убитый, – сказала Анна Андреевна.
– Никто за него не заступился. Вот чем потрясен Илья Григорьевич более всего, – пояснил Паустовский. – Хрущев орал неистово.
– А за кого у нас когда-нибудь кто-нибудь заступился – публично? – спросила Анна Андреевна с сердцем.
– В данном случае к тому же это было и физически немыслимо, даже если бы и попытался кто слово сказать, – продолжал Паустовский. – Мобилизованы были соответствующие «писательские кадры», так что они орали и топали при малейшей чьей-нибудь попытке ответить, и заглушили бы любой голос. Они наслаждались. Они брали давно лелеемый реванш.
Тут я вспомнила рассказ своего приятеля Б., тоже побывавшего на «встрече с интеллигенцией». «Я прошел войну, перенес артиллерийские обстрелы, атаки, сам, случалось, подымался в атаку, – но такого ужаса, как на этой “встрече”, в жизни никогда не испытывал. И не от криков Хрущева – он кричал Эренбургу: “Не будет вам клуба Петефи, не надейтесь!”, “Раб, раб, раб!” (раб буржуазной идеологии, раб империализма) – не от хрущевского бешенства, а от беснования соседей. Они дорвались до мести. Зал восторженно аплодировал хрущевской ругани, и чувство было такое, что пророни кто словечко против – они пустятся в рукопашную, до смерти забьют кулачищами, разорвут. Зал жаждал расправиться с теми, кто поверил ХХ и ХХII съезду. Хрущев наорал, безо всякой причины, на Вознесенского, а одному молодому человеку крикнул: “Эй, вы, там, у двери, почему вы не аплодируете?”»
– На второй встрече, то есть в МК, было не легче, – сказал Паустовский. – Там никто не орал, не топал, начальство вело себя почти вежливо, зато выступавшие писатели – так называемые писатели – холуйствовали наперебой. Ирина Левченко и Евгения Федоровна Книпович дивили подлостью. Левченко – темная, грубая баба, а Евгения Федоровна, как никак, литератор, и я дивлюсь. Интеллигентная, образованная34.
– Я не дивлюсь нисколько, – сказала Анна Андреевна. – Дама эта из самых последовательно-страшных. Но самое страшное не то. Мне говорили – я газет не читаю – что на встрече в МК (та́к это, кажется, называется?) разрешили уже бранить и Солженицына. Я – старица-пророчица. Я предсказывала Александру Исаевичу: скоро вас начнут бранить. Он не Эренбург. Он выдержит. Но то, что его разрешено, то есть предписано, «подвергнуть критике» – признак грозный. Не для него одного. Симптом поворота к сталинщине.
– Против «Матрениного двора» выступил Тельпугов, – пояснил Паустовский.
– Фамилия безразлична, – ответила Анна Андреевна. – Это псевдоним – не литератора, а определенного заведения35.
Разговор снова вернулся к Эренбургу. Анна Андреевна сказала:
– Илья Григорьевич совершил большую ошибку: отвечая Ермилову. Не следовало Ермилову отвечать. Ермилов в этом случае не литературный критик, личность, такая или другая, он тоже псевдоним – высшей власти. За ним армия, флот, Военно-Воздушные Силы Республики. Следует ли отвечать танковой колонне?
– А я думаю, следует, – сказала Эмма, разливая по чашкам чай. – Раз ответ Эренбурга все-таки напечатан, значит – следует. Танки не прочли, люди прочли.
Я поддержала Эмму.
– Провокация, – сказала Анна Андреевна. – Это дало Ермилову возможность еще раз переехать Эренбурга всеми колесами.
«Беда в том, – подумала я, – что ответ Эренбурга мне не очень нравится»36.
Мы молча пили чай.
Анна Андреевна рассказала Константину Георгиевичу о Гумилеве, то есть о воспоминаниях Маковского и предисловии Струве. Хотела даже какой-то отрывок из предисловия прочесть. Попросила Эмму Григорьевну принести из ее комнаты книгу. Эммочка не нашла. Анна Андреевна отправилась на поиски сама и тоже не нашла. Очень огорчилась, попробовала процитировать по памяти, но не удалось.
Видя, что она потемнела, Константин Георгиевич пустил в ход свои устные новеллы. Рассказывает он виртуозно (гораздо выразительнее передает устную речь, чем на страницах своих книг).
Южный базар. Торговец помидорами, здоровенный детина. Заломил непомерно высокую цену. Скромный старичок-покупатель предлагает свою – чуть пониже. Детина – ни за что. За такие помидоры предлагают такие ничтожные гроши. «Меня душит смех!» – орет он на весь базар.
Затем новелла об одесской старушке. Остановила прохожего на улице: «Я очень извиняюсь, конечно, что вмешиваюсь в вашу интимную жизнь, но вы случайно не Файнштейн?»
Посмеялись. Помолчали. Потом Константин Георгиевич стал просить Анну Андреевну читать стихи.
– Меня душит смех, и я очень извиняюсь, конечно, но я, кажется, согласна, – сказала Анна Андреевна.
Она прочла нежную «Предвесеннюю элегию» и воинственную, громогласную, трагическую «Какая есть. Желаю вам другую. – / Получше…». Один из образцов державинско-тютчевской линии в ее поэзии. Интонация ораторски-обличительная с примесью горечи. Оба стихотворения – и нежное, и угрожающее – прочла она тихим, глубоким голосом. (Слушая «Какая есть…», я подумала, что, быть может, я одна на всем свете понимаю, почему стихотворение написано именно тогда и чем вызваны строчки «О, что мне делать с этими людьми» и «Придется мне напиться пустотой» [35].)