В стороне от большой дороги
Когда она в овчинном полушубке, в шерстяном платке, сбившемся на плечи, вошла в избу вместе с клубами морозного пара, сержант Гавриленко, смешливый и неторопливый украинец, втянул кирпатым веснущатым носом принесенный ею запах мороза.
— Цветок! — восхищенно проговорил он. — Ягода-баба!…
Она улыбнулась с какой-то хищной волчинкой розовыми сочными губами, прислонилась к косяку двери.
Изба была полна парашютистов. Измотанные ночным походом, промерзшие, исхлестанные колючим январьским ветром небесные пехотинцы спали. Все они были в белых маскировочных халатах поверх теплой меховой одежды. Некоторые спали, сидя на дощатой длинной скамейке вдоль стены. Человек пять лежали просто на полу, положив под головы автоматы. Бодрствовали только сержант Гавриленко и лейтенант Коробов, немолодой уже человек с интеллигентным и совсем невоенным лицом. Они настраивали маленькую рацию, стоявшую на столе.
— Вы что, с фронта, или как? — осмотревшись спросила красавица мягким грудным голосом.
— Фронт отсюда далеко. Сейчас немцев отогнали от Московы и бои идут где-то в районе Массальска…
Лейтенант Коробов говорил, вращая рычажок рации. Мешаясь с похрипыванием, ровным дыханием спящих, из лежащих на столе наушников неслись потрескивания, свист, отрывки мелодий и торопливая дробь морзянки.
— Мы самолетом, — не без гордости проговорил сержант.
Наконец, лейтенант нашел нужную волну, прижал к уху один наушник и, послушав немного, выключил рацию. Он сказал сержанту, что тот может спать. До времени их связи с Москвой было больше чем два часа.
— Как тут заснешь, когда такая ягодка глазками смотрит? — заигрывая, проговорил Гавриленко.
Она опять улыбнулась с волчинкой и, глядя, как лейтенант сворачивает из газетной бумаги цыгарку, попросила табаку. Получив немного табаку и несколько кусков нарезанной полосками газетной бумаги, она поблагодарила и ушла, тихо притворив за собой дверь, так, чтобы не разбудить уже успевшего заснуть сержанта.
Гавриленко вначале клевал носом, все еще продолжая улыбаться, потом глубоко вздохнул, положил голову на стол и лицо его стало серьезным, как будто он к чему-то прислушивался.
— Что это за бабенка? — спросил лейтенант Шуру, хозяйку избы, крестьянку неопределенного возраста.
Ей можно было дать и двадцать пять, и тридцать пять, и сорок лет. Лицо ее, усталое и помятое, виднелось под самым потолком на печи. Рядом с ней белели две русые головки и голова рыжего теленка. Шура не ответила. Она апатично невидящими глазами смотрела в замерзшее окно.
— Рыжая-то пава откуда? — громче спросил Коробов.
— Чего?
— Говорю я, что это за бабец приходил?
— Ты об Аньке? Так это-же местная блядь. — Шура говорила без всякой злобы или осуждения, сказала так просто, словно назвала ведро ведром или потолок потолком. — Тут по всем деревням не было такого мужика, чтобы не спал с нею. Известная потаскуха.
— Да, бывает, — проговорил не то разочарованно, не то смущенно лейтенант и спросил: — Шура, чего ты теленка на печи держишь? Дети ведь там.
— Чего детям станется?… Теленок смирный — лишь бы они его не замали. В сарае он, кормилец, замерзнет. У нас завсегда так было: теленок зимой на печи, поросенок — в подпечке, а у кого есть куры, так в избу пущают.
— Да, бывает… Почему же это она так?
— Чего?
— Я об этой Аньке спрашиваю.
— Анька?… Кто его знает, чего ее водит. Ровесницы мы с ней. Я уж давно и замужем побывала, и вдовой стала — на финскую моего погнали и пропал, а она все перебирает. Поспит с кем ночь, другую, и носом вертит. Много к ней тут хороших мужиков сваталось, да не хотит она. Савельев тут такой во Всходах — это там, где сейчас немцы стоят — видный такой был, на гармошке играл, заведующим сельпом был, — и над тем насмеялась. Подвела его под монастырь и насмеялась. Ты, говорит, нужен мне был только до большого города, а теперь я смеюсь тебе в глаза. Засудили его на десять лет. Хороший человек был, видный, в кожаном пальте, при портфеле…
— За что же ему десятку дали?
Шура почесала черным заскорузлым пальцем у себя в голове.
— Известно за что. Цапнул целую тыщу казенных денег и побежали с Анькой на Угру, на станцию, хотели у самый Смоленск махнуть. На станции их и поймали. Савельев, конечно, всю вину на себя. Анька потом и насмеялась. Бездушная она. Говорит, я еще десяток таких, как ты, загублю, а в колхозе свинаркой не буду. В городе Смоленске буду жить, в кино и театры буду каждый день ходить, — Шура опять почесала пальцем у себя в волосах. — Вот пройдет война и не будет колхозов, — произнесла она без всякой связи с прежним разговором. — Немцы во Всходах так говорят. Говорят, колхозам капут. Оно и правильно. Жизнь с колхозом невозможная. По сто грамм припадает на трудодень ржи, а вырабатывала я в году по двести трудодней. Как тут жить с двумя детьми? Одну картошку едим, и той не хватает. Немцы правильно говорят, что колхозам капут.
— Немцев мы скоро выгоним, — уверенно вставил лейтенант Коробов.
— Их и надо гнать, — охотно согласилась крестьянка, много они пленных замучали. В Дорогобуже, говорят, восемнадцать тысяч пленных — кого убили, кого голодом сморили. А все же насчет колхозов они правильно указывают. Вот у Аньки лежит лейтенант, он тоже так говорит.
— Какой лейтенант? — удивленно вскинул брови Коробов.
— Раненый он. У него ноги совсем отгнивают. Сходите, может чего ему поможете.
Коробов с медицинской сумкой на плече шел против ветра, нагнув голову и утопая по колена в снегу. С поля дул пронзительный ветер, неся с собой обжигающие лицо снежинки.
На стук в дверь долго не было ответа. Потом дверь со скрипом отворилась, в лицо Коробову ударил тошнотворный запах гниющего человеческого тела, и на пороге появилась Анна, босая, в широкой юбке из грубого материала и в кофточке из дешевенького ситца с цветочным бесвкусным узором.
— Чего вам? — недружелюбно спросила она и поправила обеими руками свои рыжие растрепанные волосы. При этом высокая полная грудь ее качалась под легкой материей с каждым движением сильных рук.
Коробов сказал, что он хочет посмотреть раненого, и она его неохотно после минутного молчания впустила.
Когда дверь, затворившись, отрезала ветер, от тяжелого гниющего смрада у Коробова захватило дыхание. И чувствуя подступающую к горлу тошноту, он поспешно свернул цыгарку, глубоко затянулся едким махорочным дымом.
Здесь было почти темно и жарко натоплено. Окна были покрыты толстым слоем узорчатого льда. Лед пропускал слабый, какой-то совсем неживой свет, словно изба находилась глубоко под водой.
Раненый, с бескровным исстрадавшимся лицом, лежал на кровати и молча смотрел на Коробова большими черными настороженными глазами.
Коробов поздоровался и сел у кровати на табурет. Анна села на кровать и заботливо поправила раненому подушку. Продолжая давиться дымом, Коробов сказал, что хотя он и не доктор, но перевязать и промыть раны может.
— Сами знаете, война, приходилось и себе и другим перевязывать, — говорил он.
Раненый вопросительно посмотрел на Анну. Та забеспокоилась, еще раз поправила подушку, погладила раненого по голове.
— Боль же страшная промывать, — проговорила она.
— Что сделаешь? Так нужно.
И тогда заговорил раненый. Он стал расспрашивать о положении на фронте, о том, где Коробову приходилось воевать. Рассказал он и о себе. Звали его Николай Петрикин. До Финской войны он учился в московской консерватории. Потом послали на фронт. После Финской заставили пойти в военное училище. Ранили его во время боев на Соловьевой переправе недалеко от Дорогобужа.
— Осколки мины совсем в клочья порвали обе ноги, — говорил Петрикин, — и случилось это как раз, когда немцы прорвались. Меня вначале везли на санитарной машине, потом на дороге появились немецкие танки. Санитары разбежались. Я еле успел уползти из машины в кусты. В машине осталось еще двое раненых, и они сгорели. Танк, проезжая мимо, поджег машину пулеметной очередью. Два дня я полз подальше от дороги и прополз за два дня может быть километра три. Потом Аня меня нашла. Пять дней на себе несла. Она у меня молодец.