Мисс Гарриет
– О! Сударь! Вы так глубоко понимать природа.
Сознаюсь, я покраснел: из уст королевы эта похвала тронула бы меня не больше. Я был обезоружен, покорен, побежден. Даю слово, я готов был расцеловать ее!
За столом я сидел подле нее, как всегда. Впервые она заговорила вслух, продолжая свою мысль:
– О! Я так любить природа!
Я подвигал ей хлеб, воду, вино. Теперь она принимала мои услуги со скупой улыбкой мумии. И я завел разговор о пейзаже.
Мы одновременно встали из-за стола и принялись ходить по двору; потом грандиозный костер, который заходящее солнце зажгло над морем, привлек меня, я отворил калитку, выходящую на кряж, и мы отправились вместе, довольные тем, что узнали и поняли друг друга.
Вечер был теплый, мягкий, из тех благодатных вечеров, которые дают отраду уму и телу. Все вокруг – радость и очарование. Теплый, душистый воздух, напоенный испарениями трав и водорослей, нежит обоняние крепким ароматом, нежит вкус морской свежестью, нежит ум неотразимым покоем. Мы шли теперь по краю обрыва, а в ста метрах под нами безбрежное море катило мелкие волны. Раскрытым ртом, расширенной грудью ловили мы прилетавший из-за океана свежий ветер, соленый от долгого лобзания морских вод, и ощущали на коже его медлительную ласку.
Завернувшись в клетчатую шаль, выставив зубы, англичанка восторженно смотрела, как огромное светило склонялось к морю. Далеко-далеко впереди, у грани горизонта, на фоне пламенеющего неба вырисовывался силуэт трехмачтового судна с поднятыми парусами, а немного поближе плыл пароход, и клубы дыма вились за ним, оставляя нескончаемое облако поперек всего небосвода.
И багровый шар медленно склонялся все ниже. Вскоре он соприкоснулся с водой, как раз позади неподвижного корабля, и тот предстал, словно в огненном кольце, посреди раскаленного светила. Оно все погружалось, пожираемое океаном. Видно было, как оно опускается, сужается, исчезает. Все кончилось. Лишь силуэт суденышка по-прежнему был вычерчен на золотом фоне небесных далей.
Мисс Гарриет страстным взглядом следила за пылающим закатом дня. И, без сомнения, ей неудержимо хотелось обнять небо, море, весь кругозор.
Она лепетала:
– Оу! Я любить… Я любить… Я любить…
Я заметил слезы у нее на глазах. Она продолжала:
– Я хотел быть маленький птичка и улететь в небеса.
Она все стояла, точно шест, как я не раз заставал ее на скале, сама красная в пунцовой шали. Мне хотелось зарисовать ее в альбом. Это была истая пародия на экстаз.
Я отвернулся, чтобы не засмеяться.
Потом я заговорил с ней о живописи, совсем как с товарищем, употребляя специальные выражения, отмечая контраст тонов, яркость колорита. Она слушала внимательно, понимающе, стараясь угадать смысл неясных ей слов, уловить мою мысль. Временами она вставляла:
– О! Я понимать! Я понимать! Это очень интересовать меня.
Мы возвратились.
Наутро, едва завидев меня, она поспешила мне навстречу поздороваться. И мы стали совсем друзьями.
Славное она была существо, душа у нее, как на пружинах, скачками впадала в экстаз. Равновесия ей недоставало, как всем женщинам, оставшимся девицами до пятидесяти лет. Казалось, она замаринована в своей прокисшей невинности, но сердце ее сохранило юный пыл. Она любила природу и животных восторженной любовью, настоявшейся, точно старое вино, на всей той чувственной любви, которую ей не удалось отдать мужчине.
Я сам свидетель, что ее приводил в неумеренное волнение вид кормящей суки, скачущей по лугу кобылы с жеребенком, гнезда с головастыми и голыми птенцами, которые пищат, широко разевая клювики.
Бедные, одинокие создания, бродячие и печальные гостьи табльдотов, смешные и жалкие создания, я полюбил вас с тех пор, как узнал ее!
Вскоре я заметил, что ей хочется о чем-то поговорить со мной, но она не решается, и меня забавляла ее робость. Когда я уходил по утрам с ящиком за плечами, она провожала меня до околицы молчаливо, заметно волнуясь, не зная, с чего начать. И вдруг поворачивала назад, спешила прочь, как всегда подпрыгивая на ходу.
Однажды она все-таки набралась храбрости:
– Я хотела смотреть, как вы делать картина. А вы согласен? Я очень любопытна видеть. – При этом она краснела, как будто произносила очень рискованные слова.
Я повел ее с собой в ущелье Малой Долины, где начал новый этюд.
Она стояла позади, с пристальным вниманием следя за каждым моим движением.
Потом внезапно, боясь, верно, стеснить меня, она сказала:
– Благодарю вас, – и ушла.
Но вскоре она совсем освоилась и стала сопровождать меня каждый день с явным удовольствием. Она приносила под мышкой складной стул, не допуская, чтобы я нес его, и располагалась подле меня. Так она просиживала по целым часам, безмолвно следя глазами за малейшим движением моей кисти. Когда с помощью яркого мазка, смело наложенного шпателем, я добивался неожиданного и удачного эффекта, у нее невольно вырывалось коротенькое «Оу!», полное изумления, восторга и похвалы. Она питала умиленное почтение к моим полотнам, почтение чуть не молитвенное к воссозданию руками человеческими частицы содеянного творцом. Этюды мои были в ее глазах своего рода религиозными картинами; порой она говорила мне о боге, надеясь наставить меня на путь истинный.
И странная же личность был ее господь бог! Какой-то сельский философ, без большого ума и силы, ибо он в ее представлении всегда был удручен беззакониями, творимыми у него на глазах, как будто он не мог предотвратить их.
Впрочем, она была с ним в превосходных отношениях, он, видимо, поверял ей свои секреты и обиды. Она говорила: «Богу угодно» или «Богу неугодно», совсем как сержант заявляет новобранцу: «Полковник так приказал».
Она от души скорбела о моем неведении божественного промысла и пыталась открыть мне глаза; в карманах, в шляпе, если мне случалось бросить ее на земле, в ящике с красками, под дверью, в начищенных к утру башмаках – повсюду находил я каждый день религиозные брошюрки, которые она, несомненно, получала прямо из рая.
Я держал себя с ней по-дружески просто, как со старой приятельницей. Но вскоре я заметил, что ее манеры изменились. Первое время я над этим не задумывался.
Стоило мне расположиться работать в своей излюбленной долине или на какой-нибудь глухой тропинке, как она внезапно появлялась предо мной. Шла она торопливо, подпрыгивая на ходу, с размаху садилась, запыхавшись, как будто бежала перед тем или как будто ее душило сильное волнение. При этом она была очень красна той английской краснотой, какая не свойственна больше ни одной нации; потом она безо всякой причины бледнела, становилась землисто-бурой и, казалось, близка была к обмороку. Однако понемногу лицо ее принимало обычное выражение, и она начинала разговаривать.
Но ни с того ни с сего она вдруг обрывала фразу на полуслове и убегала так стремительно и неожиданно, что я старался припомнить, не рассердил ли, не обидел ли ее чем-нибудь.
В конце концов я решил, что таковы ее обычные повадки, несколько смягченные ради меня в первое время нашего знакомства.
Когда она возвращалась на ферму после долгих часов ходьбы под ветром вдоль берега, ее длинные волосы, завитые в локоны, нередко висели раскрученными прядями, как будто у них лопнула пружинка. Прежде она на это не обращала внимания и шла обедать, не смущаясь тем, что брат ее, ветерок, растрепал ей локоны.
Теперь же она поднималась к себе в каморку поправить свои штопоры, как я прозвал их; и когда я делал ей приятельский комплимент, неизменно конфузя ее: «Вы нынче прекрасны, как день, мисс Гарриет», – тотчас у нее к щекам приливал румянец, девический румянец, какой бывает в пятнадцать лет.
Под конец она снова стала дичиться и уже не ходила смотреть, как я рисую. Я думал: это блажь, это скоро кончится. Но это не кончалось. Когда я говорил с ней, она отвечала либо с подчеркнутым равнодушием, либо с глухим раздражением. Мы встречались только за обедом и почти совсем не разговаривали. Я был уверен, что оскорбил ее чем-нибудь; однажды вечером я спросил ее: