Необыкновенные москвичи
Набравшись наконец решимости, поднялся следом за ними и драматург.
— Жду звонка из Ленинграда. Третий мой сценарий запускается в этом году, — метнул он напоследок стрелу в своих равнодушных собеседников.
И, поискав вокруг затосковавшим взглядом, неожиданно, вне всякой связи, добавил:
— Да... Каждый умирает в одиночку.
Он пошел было, но, приметив еще какого-то своего знакомого за другим столиком, остановился там и опять заговорил. Положительно, он был не в состоянии покинуть этот зал и уйти как бы непризнанным, незамеченным.
«А мы его здорово помучили, — проговорил про себя Уланов, но тут же вознегодовал: — Боже, какой вздор! И что со мной самим?! Почему это все меня занимает, бесит? Вся эта мелочность, борьба самолюбий! Почему я злился и молчал, слушая этого несчастного со всеми его успехами?.. Что со мной произошло?»
— Чего он киснет, наш кукольник? — подивился и романист. — Три сценария — это, брат, навар! — Он вздохнул, проникнувшись сочувствием к себе самому. — Никуда не денешься: придется дорабатывать мой романище, — сказал он.
— А... не надо его дорабатывать! — вырвалось сердито у Уланова.
— Да вот, говорят, что надо, говорят, нежизненные ситуации, — поведал романист, — и если б ты знал, кто говорит: девчонка, вчера еще по лекциям бегала, чистенькая такая, гладенькая, в воротничке. Я ей: дайте мне конкретные указания. А она: писателю дает указания жизнь... Как это тебе нравится! Жизнь, говорит. И не улыбнется, губки покусывает, волнуется — вылитая народоволка. Вот так-то, все течет, все меняется.
— Ты не меняешься! — Уланов был так недоволен собой, что не щадил и своего собеседника. — Не надо тебе дорабатывать твой роман.
— А что прикажешь делать? — деловито осведомился старый писатель. — Я и к Николаю Платоновичу ходил — никакого результата.
— Заново надо писать, — сказал Уланов, — с первой страницы и все заново. И так — словно первую свою книгу пишешь...
— Зачем же заново? — Романист был озадачен. — В редакции тоже не настаивают, чтобы все заново, экспозиция, говорят, удалась.
— И напрасно, — сказал Уланов. — Напрасно не настаивают.
Романист как-то отчужденно поглядел на Николая Георгиевича и допил коньяк.
— Да ты ведь не читал моего романа, как же ты? — Он незлобиво недоумевал, слишком подавленный своими неудачами, чтобы обидеться.
— Не читал, верно, — подтвердил Уланов.
— А там есть куски, знаешь, сильные...
— Что же, что куски... Но, конечно, не читая, трудно советовать. — Уланов несколько поостыл. — Ты меня прости, Павел Александрович! Я не о тебе и не о твоем романе, прости, пожалуйста, — я о себе.
— Тебе-то чего не хватает? Тебе жаловаться — бога гневить, — сказал романист.
— А он уже прогневался... И покарал, покарал...
На эстраду опять всходили музыканты, и Уланов заторопился, боясь, что не успеет высказаться.
— Ты понимаешь, какое дело... Мы разучились доверять своим глазам. Прости, не принимай это на свой счет, — повторил он, — я только о себе... ну и еще найдутся товарищи по несчастью. Я о тех, кто привык конструировать по идеальным схемам. И когда факты не укладываются в схемы, считать, что фактов не существует... Эти сочинители хотят выглядеть большими оптимистами, чем сама жизнь. И они все торопятся, все подстегивают время... А оказалось, что время обогнало их. Мой современник давно уже не такой, каким я его изображаю. Он бывает хуже, бывает лучше, часто он прекрасен, но по-другому. И он всегда интереснее, потому что он живой, новый, трудный, непонятный, черт его знает какой, но не кукла с румяными щеками. И я со своими писаниями уже не нужен ему, просто ни на грош не нужен.
Романист слушал вначале с любопытством: давний его знакомец Николай Георгиевич, который никогда не высказывался без «мне кажется» или «я ничего не утверждаю», был сегодня непохож на себя: видно, и его что-то здорово задело. Но вскоре старый писатель стал выражать нетерпение, заворочался на стуле, хмурился, поглядывая в сторону.
— Литератор — это разведчик, а не нестроевик из трофейной команды. — Уланов усмехнулся. — Впрочем, и не из похоронной, которая одни потери считает...
— Умник! — презрительно сказал романист. — Большой ты умник. И говоришь красиво, звонко. Спасибо, что поучил меня, дурака.
— Ну зачем так, Павел Александрович! Я не хотел тебя обидеть. — Уланов поднял руку, как бы отстраняя: самую мысль о подобном намерении.
— Открыл, можно сказать, глаза...
И внезапно, тем же недобрым тоном, романист предложил:
— По рюмке примем еще, по пятьдесят?
— Примем, Павел Александрович, если хочешь, — согласился Уланов.
Некоторое время они оба молчали.
— Тебе сколько лет, умник? — спросил вдруг романист.
— Сорок два будет в будущем году. И в самом деле пора поумнеть, — примирительно сказал Уланов.
— Рано ты что-то полысел. — Его собеседник наливался злостью. — Ну, а я шестьдесят пять отметил в прошлом месяце, мне в дальнюю дорогу готовиться... А ты мне: пиши заново, с первой страницы... Учишь — новатор! И не доказал ты мне ничего... Мода это у вас у всех, воспаление ума, за молодежью поспешаете. Да только когда мне птенец какой-нибудь намекает — народоволка моя из редакции: отстал ты, мол, от жизни, в шорах ходишь — я ей могу простить: несмышленыш, ничего не видела, не пережила...
Павел Александрович негодовал, толстое лицо его с подглазьями сливового цвета набрякло, и Уланов раскаивался уже, что завел этот разговор.
— Не будем с тобой ссориться... — сказал он. — Никого я не хочу учить, тебя — тем более, ты сам с усам...
— Постой, постой... — перебил романист. — У меня, может быть, и не все правда, — готов признать. Но я тенденцию улавливаю... Я показываю, как оно... это самое, должно быть в жизни, вот мой символ веры, держался его и буду держаться.
И тут Уланов опять не утерпел:
— За «не всю правду» на фронте расстреливали — там это было тяжелейшее преступление. В промышленности за очковтирательство судят. Только в литературе оно не наказуемо. А впрочем: молчу, молчу...
Павел Александрович часто задышал, засопел, подыскивая слова для ответа; увидев проходившую мимо официантку, он окликнул ее и сердитым голосом заказал:
— Еще по сто, Тамара!
А затем вновь залязгал оркестрик, и разговаривать вообще стало невозможно. Лишь когда джаз стих, Павел Александрович проговорил:
— Поздно уже мне переучиваться... А вот как это у тебя получится, Коля, я еще погляжу. Может, еще сподоблюсь.
Выпив свою порцию, он вскорости ушел, обозленный и замкнувшийся.
— Желаю тебе... — бросил он, прощаясь, не досказав, чего именно он желает.
Еще раз и еще сыграл сатанинский оркестрик, и пока он играл, нечем как будто было дышать. Но и в перерывах между этими мстительными забавами музыкантов в зале становилось все шумнее по мере того, как на столиках пустели бутылки. Зазвенел, разлетевшись осколками, упавший бокал, пронзительно, с повизгиванием, засмеялась женщина.
Человек в сером костюме, со звездой Героя на лацкане, поднялся со стула — большой, широкогрудый, краснолицый — и постоял некоторое время, опираясь о край столика. Затем оттолкнулся, его качнуло, и он пошел к выходу, наклоняясь вперед, как идут в гору; официантка попятилась перед ним. А Уланов едва не бросился вдогонку... Он и сам уже захмелел, и все, что приходило ему теперь в голосу, приобретало удвоенную, утроенную важность, яркость: желания становились необоримыми, опасения катастрофическими.
«Надо и мне уходить, надо уходить, — твердил он про себя. — Бежать отсюда без оглядки». И это «отсюда» означало не только кафе, в котором он сейчас сидел, ожидая жену, но и всю ту жизнь, которую он вел... «Бежать, бежать, пока не совсем поздно!» И он поджимал губы и оглядывался...
В конце концов сегодняшний вечер был похож на многие другие вечера, когда Уланову было здесь и покойно и интересно, и люди вокруг не казались докучными или уродливыми. Но сегодня его охватила тревога и отвращение — все, что долго накапливалось и подспудно тлело, разом вырвалось наружу; он точно прозрел и, увидев себя со стороны, содрогнулся... Он мало уже чем отличался от тех же седых говорунов-завсегдатаев, что шумели сейчас наискосок от него. И разве эти двое литературных горемык, с которыми он сегодня выпивал, не были для него тем, что называется средой?.. Николай Георгиевич как бы замер перед вопросом: на что уходили его годы, его силы?.. Даже и припомнить было трудно — на никчемную суету, на тысячи мелких дел, тщеславных забот.