Необыкновенные москвичи
Александр Юрьевич засмотрелся меж тем на густо летающий в парке июньский снежок — тополиный пух. Это было похоже на метель, белую метель в яркой зелени, под летним, пожелтевшим к закату небом. В воздухе рябило от мелких хлопьев, их несло по дорожкам, прибивало к обочинам, порой через распахнутые окна они залетали в зал. И в углах подоконников сцеплялись в легчайшие комки, оживавшие под дуновением ветра, — казалось, там шевелились белые цыплята. Одно такое пушистое существо вспорхнуло и понеслось прямо на эстраду. Александр Юрьевич внимательно проследил за ним и подождал, пока оно не опустилось на стол; затем он перевел взгляд в зал, на публику.
Первый, кого он увидел, был его непримиримый на протяжении полустолетия оппонент — старец с палкой, в черном костюме. Александр Юрьевич искренне порадовался: «Притащился все ж таки, старый дурень, а говорили, совсем уже плох и не выходит...» Позади этого долголетнего спутника жизни, за его богоподобной лысиной, виднелась густая шевелюра одного из научных сотрудников института; тот откинулся свободно на спинку стула и что-то говорил на ухо своей соседке. Красивая, беспорядочно, по-новому подстриженная женщина, смеясь и сияя прелестным лицом, слушала; Александр Юрьевич узнал и ее — год назад красавица защищала кандидатскую диссертацию. Далее он разглядел своего давнего ученика — растолстевшего, с бледными залысинами Митю Букина, ныне члена-корреспондента Академии наук, директора научного института. Букин одними губами вежливо улыбнулся ему — поразительно, как изменился этот некогда живой, подвижный, грубоватый парень, сделавшись с годами олицетворением академической благопристойности!.. Знакомые лица отовсюду из зала были обращены к Александру Юрьевичу, и он тоже заулыбался — он любил эти сборища, непохожие на чинные, с президиумом и секретарями, академические заседания, — этот им самим созданный информационный и дискуссионный клуб. Утром Александр Юрьевич колебался: ехать ему на семинар или нет? — он неважно чувствовал себя, болело между лопаток — теперь он был доволен, что поехал: зал шумел, дышал, светился множеством глаз. И точно теплые волны накатывались на одиноко стоявшего на эстраде Александра Юрьевича.
Собственно говоря, одиночество как душевное состояние было ему почти неизвестно, хотя едва ли не половину всего времени, отпущенного ему, он провел в одиноком труде. А в последние годы он все меньше, все реже соприкасался с другой, не своей жизнью. Теперь и зимой и летом он жил за городом, на даче, с сестрой, такой же старой, как он, — жена его умерла еще до войны, — и нерегулярно и ненадолго появлялся в институте. Его сын, пожилой уже человек, дипломат, был всегда в большем или меньшем отдалении, и годы в ускоренном порядке отнимали у него друзей — шел учащенный обстрел рубежа, на котором он пока держался, и снаряды ложились рядом. Уходили уже последние из его знаменитых ровесников, разбросанных по академиям мира, — недавно его покинул величайший из них, Нильс Бор... Два года назад в начале лета Бор навестил его в Москве, как бы для того, чтобы навсегда проститься. Они провели тогда чудесный, совсем молодой вечер, распили бутылку грузинского вина, Бор с удовольствием ел свежую клубнику со сметаной, и они мало говорили о физике — больше вспоминали: лабораторию Резерфорда в Манчестере, где они встречались еще в начале века, Кембридж, Копенгаген. Александр Юрьевич порадовался, узнав, что маленький ресторанчик в Копенгагене, где они иногда вместе обедали, существует и по сей день; Бор погордился тем, что еще много ходит каждую зиму на лыжах. Потом они побродили по саду, помолчали, и Бор неожиданно проговорил:
— Я решительно возражал, я настаивал.. И я уперся, как в стену...
Кажется, они оба в этот момент подумали об одном и том же — о бремени своей ответственности и о слабости своих человеческих возможностей, потому что слова Бора не показались Александру Юрьевичу непонятными.
— Я считал, что вопрос о бомбе нельзя решать без вас, без русских, — сказал Бор. — Но Черчилль... А ведь все могло бы сложиться иначе... Черчилль писал впоследствии, что у него осталось неприятное воспоминание о нашей беседе.
Бор стоял на дорожке, перед кустом зацветшего шиповника, смотрел в посиневшее небо, и его отечное лицо было чуть освещено угасающим светом дня.
— Да, беседа была не из приятных. Но, увы, я добился только того, что за мной установили слежку. Может быть, все же... может быть, мне следовало... — Он не докончил.
А еще через четверть часа они — Бор и Александр Юрьевич — расстались, оба растроганные, но — упаси боже! — не позволившие себе никаких сентиментальных фраз.
Как, однако, ни сузился у Александра Юрьевича круг его впечатлений, он не ощущал себя одиноким, пока с ним оставались его идеи, его формулы и уравнения. Он продолжал работать — изо дня в день, изо дня в день, — ведя свой затянувшийся и, может быть, безнадежный поиск. И то, что упорно не давалось ему, — эта ускользающая истина — вновь и вновь его приманивало, наполняя дни, незаметно складывавшиеся в целую жизнь, неслабеющим волнением, так похожим на любовь со всеми ее испытаниями — с минутами отчаяния и счастьем надежды. Его одинокая любовь не изменяла ему до последнего дня... В то же время Александр Юрьевич с готовностью обычно отзывался на каждую возможность выйти из своего стариковского заточения. Лишь нездоровье могло помешать ему приехать на защиту диссертации ученика, на заседание ученого совета или на пленум Комитета защиты мира. Он не ездил, впрочем, в комиссии, где присуждались премии, полагая, что награждение ученого или художника — это прерогатива потомков и только время возлагает венки бессмертия. Не любил он бывать и на официальных приемах, где, по его мнению, было чересчур шумно и тесно, упорно избегал журналистов, — «слишком уж они торопятся», — говорил Александр Юрьевич и не давал интервью. Но лишь очень плохая погода заставляла его отказаться от вечерней прогулки к реке или в ближайший лесок — от прогулки, главная прелесть которой заключалась в том, что иной раз удавалось по дороге потолковать с каким-нибудь новым человеком — с лесником, с охотником, с колхозным полеводом, с продавцом сельпо, со студентом, приехавшим на каникулы. Александр Юрьевич — и это было труднообъяснимо — безотчетно искал во встречах с людьми другого поколения или других, практических профессий некоей поддержки — не непосредственной, конечно, а вернее, некоего пополнения душевной энергии. Существовала несомненная, пусть и неуловимая связь между его отвлеченными занятиями и самыми простыми, насущно обязательными делами и хлопотами огромного множества людей, — он и они были нужны друг другу не в одном только узкопрактическом смысле. И Александру Юрьевичу время от времени требовалось материально ощутить эту свою связанность с живым миром, эту всеобщность человеческого существования. Он скупо говорил о себе и много расспрашивал, точно пытался услышать какие-то полезные аналогии, подсказки, но что мог ему подсказать колхозный полевод или охотник, увешанный своей легкой пернатой добычей?! И тем не менее Александр Юрьевич радовался этим встречам не только потому, что таким образом отдыхал от своего труда, — он искал в них импульсы для его продолжения. А семинары, которыми он руководил в институте, сделались для него просто необходимыми — и потому, что он узнавал на них научные новости, и потому, что старость с ее сомнительными правами и несомненными ограничениями не присутствовала там. Александр Юрьевич вновь как бы погружался в то, что оставалось самым милым в его воспоминаниях, — в свою студенческую, аспирантскую, кандидатскую молодость; он и оживлялся на этих семинарах, и развлекался, а на следующий день после семинара ему лучше, бодрее работалось.
Часы на стене — безмолвный распорядитель собрания — показали шесть, и на эстраду легко, с места, вспрыгнул загорелый, высокого роста юноша; приподнялись на голове от прыжка и легли на прежнее место его длинные, прямые волосы. Александр Юрьевич покивал докладчику, затем постучал по столу костяшками пальцев худой руки.