Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
Время повествования — 1924–1925-й годы. Гражданская война закончилась четырьмя годами раньше. Ленин только что умер, но его тиранический режим продолжает здравствовать. Двадцать немецких марок стоят меньше пяти долларов {51}. Между апатридами, живущими в том Берлине, что описан в книге, есть люди самых разных состояний, от нищих до преуспевающих коммерсантов. К этим последним принадлежит Кашмарин, Матильдин cauch-maresque муж (вероятно, бежавший из России южным маршрутом через Константинополь) и отец Евгении и Вани, пожилой господин, который умело руководит Лондонским отделением одной немецкой компании и держит танцовщицу. Кашмарин относится к сословию, которое англичане называют «средним», но две барышни, живущие в доме номер 5 на Павлиньей, явно принадлежат к русскому дворянству, титулованному или нетитулованному, — что не мешает им иметь мещанские литературные вкусы. Муж Евгении, человек с мясистым лицом и с фамильей, звучащей сегодня несколько комично {52}, служит в Берлинском банке. Полковник Мухин, неприятный сухарь, сражался в 1919-м году в армии Деникина, а в 1920-м — Врангеля, говорит на четырех языках, имеет холодные, светские манеры и, верно, будет преуспевать на теплом местечке, на которое его прочит будущий beau-père. Роман Богданович — остзеец, в котором больше немецкой культуры, чем русской. Чудаковатый еврей Вайншток, женщина-врач и пацифистка Марианна Николаевна и сам повествователь, ни к какому классу не относимый, суть представители разнообразной русской интеллигенции. Эти разъяснения должны несколько облегчить чтение тем читателям, которые вроде меня остерегаются романов, где призрачные герои обитают в незнакомой среде, — например, переводов с венгерского или китайского.
Как известно (если воспользоваться знаменитым русским трафаретом), мои книги отличает не только полное и благословенное отсутствие всякого общественного значения, но и совершенная мифонепроницаемость; фрейдианцы жадно кружат возле них, подлетают со своими зудящими яйцеводами, но останавливаются, принюхиваются и отпрядывают. С другой стороны, серьезный психолог может заметить сквозь мои забрызганные сверкающими дождевыми каплями кристограммы мир душерастворения, где бедный Смуров существует лишь постольку, поскольку он отражается в сознании других людей, которые, в свою очередь, пребывают в том же странном, зеркальном состоянии, что и он. По своей фактуре повесть напоминает уголовный роман, но на самом деле автор отрицает всякое намерение разыгрывать читателя, дурачить его, морочить и вообще вводить в заблуждение. Напротив, только тому, кто сразу поймет, в чем дело, «Соглядатай» доставит истинное удовольствие. Маловероятно, что даже очень наивному читателю этой мерцающей повести понадобится много времени, чтобы догадаться, кто такой Смуров. Я испытал это на пожилой англичанке, двух университетских кандидатах, хоккейном тренере, враче и двенадцатилетнем соседском ребенке. Ребенок догадался первым, сосед — последним.
Тему «Соглядатая» составляет предпринятое героем разследование, которое ведет его через обставленный зеркалами ад и кончается тем, что два лица сливаются в одно. Не знаю, ощутит ли теперешний читатель то же острое наслаждение, что испытывал я тридцать пять лет тому назад, пригоняя друг к другу в известном тайном порядке различные стадии разследования, которым занят повествователь; как бы то ни было, важно не то, что порядок этот тайный, а то, что он имеется. Мне кажется, что розыски Смурова не перестали быть превосходной охотой несмотря на то, что позади столько времени и книг и что мираж одного языка сменился оазисом другого. Читатель не станет мысленно (если только я верно читаю его мысли) низводить содержание этой прозы к чрезвычайно болезненной любовной драме, в которой истерзанное сердце не только отвергают, но еще и унижают и наказывают. Силы воображения, которые в конечном счете суть силы добра, неизменно на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее пьянящей и укрепительной, чем высшие восторги любви взаимной.
Монтрё, 19 апреля 1965 года
Перевел с английского Геннадий Барабтарло
Translation into Russian © 1991, The Vladimir Nabokov Estate and Gennady Barabtarlo.
Предисловие к английскому переводу романа «Отчаяние» («Despair») {53}
По-русски книга «Despair» («Отчаяние» — куда более звучное завывание) была написана в 1932 г. в Берлине. Она печаталась с продолжением в 1934 г. в эмигрантском журнале «Современные записки» в Париже, а затем вышла в берлинском эмигрантском издательстве «Петрополис» в 1936 г. Как было и со всеми прочими моими книгами, «Отчаяние» (несмотря на домыслы Германа) {54} запрещено в исходном полицейском государстве.
В конце 1936 г., все еще живя в Берлине, — где уже начала громко вещать другая мерзость, — я перевел «Отчаяние» для одного лондонского издательства. Хотя с самого начала моей литературной жизни я понемногу кропал по-английски, так сказать, на полях моего русского письма, это было первой серьезной попыткой (не считая злополучных стихов в журнале Кембриджского университета около 1920 г.) {55} использовать английский язык в целях, приблизительно говоря, художественных. Плод этих усилий показался мне стилистически корявым, и я обратился к довольно сварливому англичанину, нанятому через берлинское агентство, с просьбой прочитать его. Он нашел в первой главе несколько языковых огрехов, но продолжать работу отказался, заявив, что вообще осуждает эту книгу; боюсь, он заподозрил, что это подлинное признание.
В 1937 г. Джон Лонг Лимитед в Лондоне выпустил «Despair» книжкой удобного формата с catalogue raisonné [9] своих изданий на задней обложке. Несмотря на этот бесплатный довесок, книга расходилась плохо, и несколько лет спустя весь тираж погиб от немецкой бомбы. Единственный сохранившийся экземпляр, насколько мне известно, — это принадлежащий мне — но два-три других, быть может, таятся где-нибудь среди брошенного чтива на темных полках приморских пансионатов от Бурнмута до Твидмута {56}.
Для нынешнего издания я не ограничился тем, что перелатал свой перевод тридцатилетней давности: я переделал само «Отчаяние». Исследователи, которым выпадет счастливая возможность сравнить все три текста, заметят также, что я вставил весьма существенный пассаж, который по глупости был исключен в более застенчивые времена {57}. Честно ли это, разумно ли это с точки зрения ученого? Легко могу себе представить, что ответил бы Пушкин своим дрожащим переложителям, но знаю и то, как я был бы рад и взволнован тогда в 1935 г., если бы мог предчитать эту новую версию 1965 года. Экстатическая любовь молодого писателя к тому старому писателю, которым он когда-нибудь станет, — это самая похвальная форма честолюбия. Эта любовь не встречает взаимности у старшего с его более богатой библиотекой, ибо даже если он и вспомнит с сожалением ничем не обремененное нёбо и неслезящиеся глаза, то неумелый подмастерье его юности вызовет у него лишь раздраженную гримасу.
«Despair» — сродни остальным моим книгам — ничем не отвечает на социальные запросы современности, не содержит никакой истины, которую могла бы, виляя хвостом, донести до читателя. Не оказывает она и возвышающего действия на духовный орган человека, как и не указывает человечеству правый путь. В ней куда меньше «идей», чем в этих наваристых вульгарных романах, которые приветствуются столь истерическим шумом за то короткое время, пока эхо успеет превратить хвалу в хулу. Соблазнительной формы предмет или сон по-венски, который рьяный фрейдист, как может ему показаться, разыщет на дальней свалке моих пустырей, окажется при ближайшем рассмотрении издевательским миражом, подстроенным моей агентурой. Позволю себе — на всякий случай — добавить для специалистов по литературным «школам»: с их стороны было бы весьма разумно не пытаться в данном случае приплести между делом «влияние немецких импрессионистов»: я не знаю немецкого и отродясь не читал импрессионистов — что бы под этим ни подразумевалось {58}. А вот французский я знаю, и любопытно будет посмотреть, назовет ли кто-нибудь моего Германа {59} «отцом экзистенциализма».