M/F
— Да ты весь в Бога наряжен. Ходишь в Господнем исподнем. Это что, вроде как апотропей? Чтобы отпугивать бури и прочих злых духов?
— Ты помолчал бы о Боге, — невнятно проговорил Эспинуолл сквозь хлеб, салями и «маловато горчицы». — Нам нужна вся удача, какая есть.
Бог, как дог, услышавший свое имя, прыгнул на нас в своей непомерной слюнявой радости. Море взревело и вгрызлось в кости яхты в пароксизме разыгравшегося аппетита. Мы раскачивались на сотрясающейся крыше волн, как на лошадке-качалке. Эспинуолл воскликнул:
— Господи Боже, Иисусе милосердный.
На нас обрушился апокалиптический грохот, а потом раздались глухие удары крыльев взбешенного, обезумевшего архангела. Эспинуолл побежал на палубу, держа в руке сандвич, а я зачем-то пошел за ним. Шипящая морская пена накинулась на нас в исступленном экстазе. Эспинуолл яростно сунул в рот сандвич, но тот тут же вывалился обратно, когда у Эспинуолла отвисла челюсть и он потрясенно уставился на лохмотья изорванных в клочья тряпок, бьющиеся на ликтросах, на съеденный заживо штормовой стаксель, на громыхающие шкот-блоки. Потом он с ненавистью взглянул на меня и принялся выкрикивать приказы, которые ветер глотал не жуя. Сверни, сверли, как-то так. Нет, перлинь. Знать бы еще, что такое «перлинь». Эспинуолл сам побежал на бак, нецензурно ругаясь, а я что есть силы вцепился в поручни. Потом увидел, что такое «перлинь»: что-то вроде каната. Мы с Эспинуоллом, который продолжал беззвучно, но крепко ругаться, главным образом — на меня, спустили трисель и прикрутили его этим самым перлинем к грота-гику. Теперь не осталось вообще никаких парусов. Яхта просто вприпрыжку неслась по волнам, как слабоумный ребенок. Это было замысловатое, изощренное издевательство над малолетним дурачком, одна шайка шпаны подбрасывала его на одеяле, другая громко орала песни, причем каждый из хулиганов пел что-то свое, а третья забрасывала его — ее, яхту, — кусками льда, которые тут же превращались в теплую воду. Ночь, как говорится, опустилась на землю. У штурвала я оставил Эспинуолла, под потоками хлещущей теплой воды, рассыпавшейся комьями яростного снега, и пошел вниз, опасаясь, как бы меня не смыло за борт.
Если найден Он сейчас, то будет Он найден и после. Если же нет, то окончим мы дни свои в городе мертвых. Шандлер уже не лежал, а сидел, вцепившись в сиденье диванчика и приподняв обе ноги над полом, залитым трюмной водой. Он как будто пытался прочесть что-то на мокром полу — бестолковый, сопливый, страдающий крепким запором придурок, читающий комиксы в туалете. Я сказал:
— Заливает.
— Что? Куда?
— Надо быстрее откачивать воду.
Свет в каюте померк, превратившись в оранжевый шепот. Шандлер издал приглушенный оргазмический крик и сказал:
— Иона.
— Вода в батареи попала. Кто Иона? Я?!
— Таких напастей у нас раньше не было.
— А не пошел бы ты в жопу, стихоплет — яйца всмятку. Помоги лучше поставить помпу.
— Это несправедливо. Альфреду Казину нравились мои стихи.
— Все равно встал и пошел в жопу, пиит недоделанный.
И вот тут-то оно и случилось. Яхта не удержалась на гребне волны, накренилась, вздыбилась и пошла в глубину, вниз, вниз, вниз. Прежде чем еле теплящийся свет отрубился уже окончательно, все, что было в каюте, устремилось взбешенным галопом к левому борту: банки с тушенкой, булькающий открытый бренди, конопатки, мочки, узлы, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, дымовая труба, ножи, сыр, сундук мертвеца и бочонок рома, мешочек с нитками и иголками, секстанты, плоскогубцы, линейки, бушприты, швартовы, бакштовы и ватервейсы, а может, и нет — я все-таки не моряк. Но я помню грохот, такой человеческий и смачный, заглушивший рев моря и ветра. Резкий рывок, бросок — что-то вроде. И абсолютную, кружащуюся, пьяную, мертвую темноту. Конечно же, у меня в голове продолжала гореть крошечная свеча, давая достаточно света, чтобы я мог разглядеть воображаемое ухмыляющееся лицо, мое собственное лицо, говорившее: Ты же этого хочешь, да? Гибели формы и крушения порядка? А потом меня что-то ударило, очень острое, вроде угла стола, и этот внутренний свет померк, и я провалился в хлюпающие обломки, во чрево Ионы, в черный и влажный зонт китового уса.
Я очнулся в болезненно-холодном свечении — рассвет и выздоравливающее море. Лихорадочный жар выгорел полностью. Я лежал на спине, на одном из диванчиков, хлюпавшем, как туалетная губка, в ритме движения яхты. Я был один. Шандлер, должно быть, на палубе или за бортом; Эспинуолл, мрачный и торжествующий, — как всегда, за штурвалом. Штормовка по-прежнему была на мне, и я вроде бы не промок. Ощупал голову, где болело, и нашел в волосах нехорошую глубокую рану. На запрос онемевших негнущихся пальцев отозвался жесткий, негнущийся, в корке запекшейся крови колтун. В каюте по-прежнему — полный раздрай, но воду уже откачали, так что на полу ничего не плескалось. У меня в животе, во чреве Ионы, заурчало требовательно и грубо: выпить бы и закусить. Голова, как я обнаружил, очнувшись, болела не так чтобы сильно. Я встал и заметил среди обломков мистическую футболку Шандлера, мокрую и непригодную для носки, пока ее пару часов не просушат на солнце. Я впился глазами в один отрывок, который раньше не видел. Потом вышел на палубу, готовый к суровой встрече.
Грот был поднят. Эспинуолл, стоявший у штурвала, обернулся ко мне. По-прежнему в штормовке, с красным шрамом, засыхавшим на правой щеке, он был весь как сплошной немой укор. Но что, Бога ради, я сделал не так?! Шандлер был в теплом свитере, несомненно сухом — надо думать, хранившемся в одном из высоких водонепроницаемых рундуков. Очки он где-то посеял и теперь моргал, и моргал, и моргал в крепнущем свете. Я сказал:
— Я же не виноват, что разбил себе череп.
— Земля? — спросил Шандлер у Эспинуолла, щурясь на восходящее солнце, нашу цель.
Да, земля. Пауза в полдоли на этой нелепой добавочной нотной линейке, замыкающейся в круг. Через час, или два, или три я, быть может, сойду на берег и отправлюсь своей дорогой, сухой, согревшийся, без гроша в кармане, но впереди будет целый Карибский день, словно древо с плодами, которые только и ждут, чтобы их сорвали. Чувствовал я себя на удивление неплохо — после всего, что случилось. Я уже понял, что мне здесь больше не рады и о предложении спать на борту можно благополучно забыть, но я и не рвался особо. Буду сам по себе, и черт с ними, с этой сладенькой парочкой педермотов. Шандлер любовно огладил штормовку своего сладкого педермота-дружка и сказал:
— Ты был великолепен, Фрэнк.
— Я знаю.
— Послушайте, — сказал я, игнорируемый всеми, — я же старался как мог, правда? Вы, может быть, удивитесь, но не я выдумал этот шторм. Я хотя бы работал. В отличие от некоторых…
— Оставь человека в покое, — проговорила спина Эспинуолла.
— Э… — начал было я, но тут у меня перед глазами возник остаточный образ того отрывка, который я только что прочитал на футболке Шандлера: Страх одиночества есть, по сути, страх перед собственным двойником, который однажды приходит и всегда предвещает смерть. Кто это сказал? Святой Лоренс Тогданикогда? Кунт Александрийский? Черт возьми, я не боюсь одиночества. Я спустился в каюту, чтобы удостовериться, что я действительно это видел, но ничего не нашел. Перебрал всю футболку, словно в поисках вшей, но этой фразы там не было.
6
Святая Евфорбия, замученная при императоре Домициане, двигалась медленной рысью вдоль Главной улицы, или, на здешнем наречии, Streta Rijal; восьми футов ростом, старательно вырезанная из дерева. Верный признак любительского искусства: слишком много деталей для компенсации вопиющей безжизненности. На деревянные веки наклеены черные крашеные ресницы из свиной щетины, розовый бугорок языка виден во рту, приоткрытом в последнем крике боли, в первом проблеске вечности. Алое платье как бы развевалось на сильном ветру, сплошь деревянное, кроме крошечного участка, где огромный фаллический гвоздь, алчущее крови орудие мученичества, прибил погребальные одежды к телу. Кровь наличествовала, любовно намалеванная, хотя рана была целомудренно скрыта. Прочный постамент был закреплен на носилках, которые несли четверо мужчин в пурпурно-красных одеяниях с капюшонами. Путь для святой расчищал духовой оркестр, музыканты в темных костюмах, инструменты в серебряных вспышках, подобных пронзительным остриям ее боли. Они играли избитый медленный марш в сентиментальной тональности. Вслед за святой степенно шагали священники в стихарях, за ними — глазастые дети в какой-то скаутской форме. Две женщины рядом со мной тихо плакали — то ли над мучениями святой, то ли над сладкой невинностью ребятишек, не знаю. Я был стиснут в толпе, пахнущей чистым белье, чесноком и мускусом.