M/F
Я сказал:
— Вы ложитесь, меня не ждите. Я могу задержаться.
— Глупыш.
Я еще раньше заметил, что в сад можно было пройти по узенькой дорожке вдоль боковой стены дома. Кроме парадной двери, других выходов из дома не было, и, проходя мимо открытой двери в гостиную, я увидел, что Катерина держит в руке зубной мост и аккуратно слизывает с него налипший пережеванный хлеб. В фильме по телевизору кто-то сказал: Он червяк в большом яблоке. И в качестве иллюстрации за арабеской кларнета последовала приглушенная барабанная дробь. Катерина услышала мои шаги и спросила:
— Уходишь от нас?
— Я вернусь.
— Мы здесь рано ложимся.
Я зафиксировал автоматический замок на парадной двери, чтобы она не захлопнулась и я не остался снаружи, потом на ощупь пробрался к сараю, дрожа в предвкушении. Сад был изрядно запущен. Под ногами хрустело битое стекло, и, пробираясь сквозь плотные заросли, я, кажется, наступил на тельце какого-то маленького мертвого зверька. Луна была, но ее было мало. Я достал из кармана спички (местного производства) и извел несколько штук, прежде чем смог зажечь свечку. Густая листва не пропускала ветер. Мне с трудом удалось вставить ключ в замок на покоробившейся двери — руки дрожали. Но ключ подошел. Значит, вот в этом сарае, чья краска давно уже съедена соленым ветром, и хранится нетленное наследие Сиба Легеру. Момент был настолько торжественным, что меня аж подташнивало от волнения. Дверь, проскрипев арабеску, открылась, и вот я внутри.
Тут я воспользуюсь литературным клише и скажу: то, что я там увидел, не описать никакими словами. Я зажег все свечи, какие были, и расставил на всех подходящих для этого плоскостях: на узеньком подоконнике, на ящике из-под минеральной воды, на жестяных банках с засохшей краской, поставленных мной на попа. Потом огляделся с томительным сладострастием, хотя и с некоторым беспокойством, вызванным запахом разложения, источник которого я не смог определить. Прислоненные к стенам, стояли картины, изъеденные, запыленные холсты. Пара чайных коробок, набитых большими замусоленными конвертами из плотной манильской бумаги, исписанными блокнотами на пружинках, отдельными беззащитными листами писчей бумаги в небрежных каракулях. Я сладко потянулся, как человек, проснувшийся утром долгого летнего дня, на который намечены всяческие приятности, и принялся рассматривать картины. Взбесился от ярости, даже воскликнул: Вот скоты, — глядя на многочисленные пятна грязи и плесени, но потом перестал замечать акциденции и с головой погрузился в сущности. Завтра, при свете дня, я изучу их подробнее; сегодня — лишь общее благоговение, пир для глаз, пожирающих разнообразие.
Картины, все написанные маслом, не отличались хорошей прорисовкой — необходимым условием сюрреализма, хотя грубая таксономия отнесла бы их именно к сюрреализму. Но вместо сопоставления несопоставимого или элементов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне) здесь наблюдалась устойчивая попытка изобразить метаморфозы, не связанные никакими научными ограничениями. К примеру, завернутая в бумагу буханка хлеба воспроизводила себя самое, как живое существо, в процессе растяжения в пространстве, и при этом пыталась удерживать своих отпрысков, миниатюрные завернутые буханки, крыльями из вощеной бумаги, а между тем их материальная плотность растворялась в крови, сверкающей в свете свечей, словно только что сброшенная кожа. Это была свобода, это было воображение, которое не могли сдержать даже бессознательные законы разъединения. Картина, которую я воспринял парой к первой, изображала потоки крови, превращавшиеся в тонкое сплетение золотых жилок, а те, в свою очередь, плавно перетекали в батон ливерной колбасы. Потом проглядывал голый холст, а дальше обнаженное бедро пыталось обернуться стеклянной банкой в искрящемся фейерверке брызжущих красок, которые принимали форму нежно-розового и зеленого с белым сегмента человеческой руки. Это были большие картины, примерно три на два фута. На полотнах поменьше изображались все те же дерзкие преображения, которые тешили мою душу своим безграничным презрением к тому, что у нас называется смыслом. Раскрытое Первое фолио (узнаваемое по грубой репродукции портрета работы Друшаута) шагало по морю, состоящему сплошь из пуговиц, рукавов и отрезов муарового шелка, но вся композиция тонула в сияющей черноте, обрамленной штрихами темно-красного цвета. Мне стало понятно, что старый сюрреализм на самом деле трусливо лебезил перед миром причинно-следственных связей: сгорая в огне, тромбон провозглашал, что так не бывает и быть не может. А здесь было подлинное освобождение духа.
Я погрузился в большой машинописный роман. Отсыревшая бумага была вся в мелких пятнышках и пахла лежалыми яблоками. Вскоре уже погрузился совсем: читал стоя, полностью захваченный повествованием. Это была история о человеке, который готовился выступить по радио. Он сидел в студии в ожидании красной лампочки, и ему вдруг захотелось в туалет. Когда он спускает воду в унитазе, оттуда выбирается огромная муха и обращается к человеку на языке, в котором он узнает ханаанский. Муха сияет каким-то божественным золотым светом и проводит человека прямо сквозь потолок в комнату, где проходит собрание шиитов в широких одеждах. Мурза Мохаммед Али старается перекричать динамики, в которых грохочет музыка из «Пиратов Пензанса», модулированная в бессмысленный треск счетной машины. Человек видит, что муха превратилась в средних лет американца по имени Джордж, который приводит его к арене, где зрители, хрустящие попкорном, болеют за двух юношей, борющихся с огромным питоном. Из воздуха падают листья, змея превращается в мертвый древесный ствол, юноши сжимаются в спящих младенцев, а потом распускаются в двух белокурых женщин в рогатых викингских шлемах, над которыми беззвучно стенает мужчина в зеленом: это их брат, он убил их обеих до того, как узнал, что они его сестры. Небо и лес, что заменили арену, взрываются смехом, процессия римских бражников с кубками, винными бурдюками и красочными гирляндами пляшет под барочную музыку. Джордж превращается в бронзовое изваяние. Человек идет вслед за процессией через дверь. И оказывается в заставленном книгами кабинете, наедине с бородатым ученым, который обращается к нему на латыни и отрезает тонкие кусочки от бледно-розового говорящего мяса. Каждый кусочек мяса трансформируется в какое-то место или персонажа: иберийский пейзаж — сплошные «красные мундиры» и пушечный дым, детская игровая площадка, король Артур III, дочь китайского императора, стена феодального замка, на краю которой стоит, чуть не падая, слепая дама, крымское побережье, местечко Кабур в Нормандии, Хёд с мечом из омелы.
Все это было в первой главе. Я бы, наверное, читал и дальше, пока не догорят свечи (по объему книга была сравнима с «Войной и миром»), если бы меня не напугал паук, спустившийся с потолка мне на шею. Это было напоминание: не углубляйся, пока просто смотри, что тут есть. Я нашел что покороче, стихи. Вот например:
Лондон Фигаро инфратщедушныйСоломон трехсуставчатый усилительСтой Гавриилова гончая слушайКак ярится-варкается наш СпасительПо муравьиным аллеям бездушьяКамень брошенный в небо вычернил злостьВ клетке беснуется кардинал МобиногионМ — это NN, накарябанное вкривь и вкосьРукою наотмашь — нет лучше оружьяЧтобы это костлявое рыло — насквозь!Почти детский стишок, скомканный, неумелый. Но там были и более свободные вещи, которые я жадно читал, пока свечи кротко подчинялись законам геометрии и химического растворения, и тем не менее продвигались к своим собственным восковым абстракциям.
13
Я читал песнь четвертую длинной эпической поэмы в стиле пророческих книг Блейка, в которой многочисленные призрачные великаны быстро меняли кофейники под стремительные смены настроения. По-моему, очень захватывающе. Свечи уже почти догорали в лужицах влажного воска. Вообще по уму, стоило бы забрать эту поэму — или какую-нибудь другую — наверх в мансарду и почитать с удобством в постели. Но я напомнил себе, что это был вечер предварительного общего ознакомления, тем более что я все равно бы не смог перетащить в дом все, что есть. На самом деле это была физическая инертность. Она дополняла интеллектуальный восторг и заставляла меня терпеть и гнилостное зловоние, которое никак не облегчил дым «синджантинок», и боль, поселившуюся в моих тощих костлявых ягодицах от сидения на ящике из-под минеральной воды. Я не обращал внимания на крики пьяниц, покидавших таверну, хотя, услышав глухой удар и грохот захлопнувшейся двери, на секунду задумался: уж не Эспинуолл ли, разочарованный и упившийся в хлам, грузно грохнулся на мостовую. Здесь, у меня, Ламан бранил Роша, и это было гораздо реальнее: