М.Ф.
– По-моему, ветер шесть баллов, – сказал он. – Сука сука сука.
Правда сука. Аспенуолл снова пошел вниз надеть штормовку. Вернувшись, угрюмо, умело перехватил у меня штурвал и сказал:
– Иди сделай побольше сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Очень крепкого черного кофе в термосы, с бренди. Только не «Кордон Блю». Слишком хорош для кофе.
– Дело будет плохо, да?
– Сука.
– А друг твой чего собирается делать?
– Лежать. Просто лежать.
«Внутренний Свет вне похвалы и укора; он, подобно пространству, не знает границ».
Я приготовил сандвичи из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями, луковым сыром. Ченделер застонал. Я заварил черный, как собака, кофе, заставил его рычать и лаять от коньяка. Взял два больших термоя (?), загнал его туда надежно, потом надел куртку и пошел на бак взглянуть на штормовую одежду. Был всего один комплект, и, если на то пошло, только два спасательных жилета: тошнотворного оранжевого цвета. Чепделер видел, как я одеваюсь для тяжких морских трудов, и это ему не понравилось.
– А я?
– Ты тут будешь лежать.
– Ох.
«Узри лишь Одно во всем; второе сбивает тебя с пути».
Я пошел помочь Аспенуоллу. Ветер крепчал, удовлетворяя его угрюмость. С триселем нелегко было взять риф. Аспепуолл подал фок чуть назад и взял курс по левому, а может, по правому борту, не помню. Тогда судно удобно село, делая около двух узлов по ветру. И мы спустились вниз. Ченделер принес из камбуза сандвичи и пожирал их, как волк. Перед ним стояла дымящаяся кружка сдобренного кофе. Он промямлил:
– Я от испуга голодный.
«Если ты называешь Бога добрым, великим, благословенным, мудрым или еще как-нибудь в том же роде, слова эти подразумевают: Он таков».
– Святой Бернар, – сказал я.
– А?
– У тебя на правом соске.
– Оставь его в покое, – сказал Аспенуолл.
– Я только говорю…
– Оставь его в покое.
– Извините, – сказал я, не желая неприятностей, зная, что оба неуравновешенные.
Чепделер взял еще сандвич и спрашивает:
– А как насчет того, что прямо над пупком?
«Ибо Бог заключает в Себе сокровище и невесту; Божество – такое же „ничто“, как если бы это не было „ничто“.
– По-моему, Майстер Экхарт, [41] – говорю я.
– Экхарт, – повторил Аспенуолл. – Не упоминай тут это имя. Нам нужна вся удача, какая найдется.
– Но Экхарт был великий мистик, – сказал я.
– Экхарт был великий сукин сын. Экхарт был врун. Я не был бы там, где сейчас, если б не дважды темный шустрик Экхарт.
– А где ты сейчас? – спросил Чепделер. – Или, лучше сказать, где мы сейчас?
– Где б мы ни были, все равно где-то в Карибском море.
Аспенуолл сгорбился над штурманским столиком, мрачно думая над картой, схватив по пути сандвич. Мрачно думая, крепко куснул и какое-то время жевал. А потом говорит:
– Мало горчицы.
– Извини, – сказал я.
– А ты прямо какое-то Божье дитя, да? – сказал Чепделер. – Весь этот выпендреж насчет святого Бернара у меня на правом соске.
– Ты в Бога сплошь облечен, – заметил я. – Я бы сказал, Божьямайка. Что-то вроде апотропея? [42] Чтобы уберечься от шторма и прочей дряни?
– Заткнитесь там насчет Бога, – неразборчиво сквозь хлеб, салями и мало горчицы крикнул Аспенуолл. – Нам нужна вся удача, какая найдется.
Бог, как дог, услыхав свое имя, прыгнул на нас в великой, рабски преданной радости. Море треснуло и в высочайшем приступе аппетита бросилось па кости судна. Мы прыгали на трясущейся крыше волн, точно на лошадке-качалке. Аспенуолл прокричал:
– Господь Всемогущий, Иисусе Христе.
Апокалиптический разрыв грянул над нами, потом гулко захлопали тугие крылья обезумевшего архангела. Аспенуолл, держа сандвич, метнулся на палубу, меня понесло за ним следом. Брызжущая морская пена в экстазе наскочила па нас. Он яростно сунул свой сандвич в опрометчиво самоуверенное хлебало, которое тут же вывалило его обратно, когда он ошеломленно разинул его на трепещущие ошметки старого выстиранного белья па обрывках веревок: штормовой кливер съеден заживо, блоки триселя бьет колотун. Ему хватило времени с ненавистью посмотреть на меня, прежде чем проорать команды; ветер их проглотил, не распробовав. Берлин, Берлин, что-то вроде. Нет, перлинь. Это что еще за чертовщина? Сыпля проклятиями, он сам заковылял к баку, а я вцепился в поручни. Потом увидел, что такое перлинь: какая-то бечевка. Мы с ним, продолжавшим крепко ругаться, как в немом кино, главным образом на меня, спустили трисель, привязали его тем самым перлинем к главному буму. Теперь ни одного паруса вообще не стояло. Яхта просто слабоумно прыгала на волнах. То была сложная пытка: одна хулиганская шайка подбрасывала на одеяле идиота-ребенка, другая, неистовая, громко распевая иные песни, отшвыривала, забрасывала льдом, немедленно превращавшимся в теплую воду. Пала ночь, как говорится. Я оставил у штурвала Аспенуолла, подхлестываемого теплой водой, рассыпавшейся глыбами сумасшедшего снега, и пошел вниз, боясь, как бы меня не смыло за борт. «Если Он обретен сейчас, значит, Он обретен. Если нет, нам останется лишь поселиться в Городе Мертвых». Ченделер теперь сидел вцепившись в сиденье, задрав ноги, держа ступни приблизительно в футе от пола каюты, сплошь залитого трюмной водой. Он как бы вычитывал что-то в трюмной воде, глупый аденоидный косноязычный олух, читающий комикс на полу в туалете.
– Заливает, – сказал я.
– Кого? Чего?
– Лучше начинать откачивать.
Свет в каюте стал оранжевым шепотом. Ченделер сперва издал слабый вопль оргазма, потом молвил:
– Иона.
– Вода в батареи попала. Кто – я Иона?
– У нас никогда раньше таких неприятностей не было.
– Пошел ты в задницу, поэтохрен с устрицами вместо яиц. Помоги мне помпу поставить.
– Это несправедливо. Альфреду Казииу нравятся мои поэмы.
– Все равно, пошел, Божьямайка.
Тут-то все и случилось. Судно не смогло вынырнуть, с треском рухнуло на правый борт, клюнуло носом, пошло вниз вниз вниз. Прежде чем погас уже почти исчезнувший свет, каждый проклятый предмет взбунтовался, загалопировал к левому борту, байки говяжьей тушенки, булькавший открытый бренди, конопатки, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, карловы нобли, [43] пальцы с фланцами, деньги, лук, сыр, мертвец, коробка с иголками-нитками, крюки-собачьи клыки, секстанты, кусачки, шплинты, мерные багры, стаи расплющенной камбалы и так дальше, а может, и нет, – я не моряк. Однако помню шум – человеческий и лязг– сквозь вой бушующего моря и ветра. Пролом, завал или что-то еще. И полная, вертящаяся, мертво пьяная тьма. Конечно, у меня в черепе еще горела свечечка, давая достаточно света, чтоб высветить воображаемую усмехавшуюся физиономию, мою собственную, говорящую: «Ты ведь этого хочешь, не так ли? Гибели формы, кораблекрушенья порядка?» Потом меня что-то ударило, очень острое, вроде угла стола, внутренний пилот отключился, а я провалился в слякотные дебри, в приютившее Иону чрево, под огромный черный сырой зонт из китового уса.
Я выплыл в тошнотворный холодный свет – рассвет и выздоровевшее море. Невероятная лихорадка отгорела, утихла. Я плашмя лежал на сиденье, колыхавшемся, как губка для мытья, в ритме судна. Я был совсем один. Ченделер, должно быть, на палубе или за бортом; Аспенуолл, угрюмый триумфатор, как всегда, за штурвалом. Я по-прежнему был в штормовке, не чувствовал себя промокшим. Поискал, где болит, и нашел глубоко в волосах глубокую нехорошую ранку. Онемевшим щупавшим пальцам ответил застывший засохший кровавый колтун. В каюте по-прежнему каша из раздавленной и расплющенной камбалы, но вода с пола откачана до простой сырости. Мое чрево, Ионино чрево, пробурчало грубое требование: буб и груб. Голова, как я обнаружил, очнувшись, не слишком болела. Встав, увидел мистическую рубаху Ченделера, валявшуюся среди обломков, мокрую, непригодную для носки, пока несколько часов не пролежит на солнце. Я устрицей вчитался в новый текст. Потом пошел на палубу, готовый к суровой встрече.