Былое и думы, том 2
Накануне отъезда наших друзей они и еще человека три-четыре близких знакомых собрались у нас. Путешественники должны были быть на железной дороге в 7 часов утра; ложиться спать не стоило труда, всем хотелось лучше вместе провести последние часы. Сначала все шло живо, с тем нервным раздражением, которое всегда бывает при разлуке, но мало-помалу темное облако стало заволакивать всех… разговор не клеился, всем сделалось не по себе; налитое вино выдыхалось, натянутые шутки не веселили. Кто-то, увидя рассвет, отдернул занавесь, и лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра.
Все были печальны; и задыхался от грусти.
Жена моя сидела на небольшом диване; перед ней на коленях и скрывая лицо на ее груди стояла младшая дочь Тучкова. "Consuelo di sua alma" [8] — как она ее звала. Она любила страстно мою жену и ехала от нее поневоле в глушь деревенской жизни; ее сестра грустно стояла возле. Консуэла шептала что-то сквозь слез, а в двух шагах молча и мрачно сидела М. Ф.; она давно свыклась с покорностью судьбе, она знала жизнь, и в ее глазах было просто "Прощайте", в то время как сквозь слезы молодых девушек все-таки просвечивало "До свиданья".
Потом мы поехали их провожать. В высоком пустом каменном амбаркадере было пронзительно холодно, двери хлопали неистово, и сквозной ветер дул со всех сторон. Мы уселись в углу на лавке; Тучков пошел хлопотать с чемоданами. Вдруг дверь отворилась, и два пьяных старика шумно взошли в залу. Платьи их были замараны, лица искажены, от них несло диким развратом. Они взошли, ругаясь, один хотел ударить другого, тот посторонился и, размахнувшись что есть силы, ударил его самого в лицо; пьяный старик полетел со всех ног. Голова его с каким-то дребезжащим, пронзительным звуком щелкнулась о каменный пол; он вскрикнул, приподнял голову, кровь лилась ручьями по седым волосам и камням. Полиция и пассажиры с неистовством бросились на другого старика.
С вечера раздраженные, взволнованные, в натянутом состоянии, мы крепились, но страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое. Наш дом и весь наш круг был во все времена чист и свободен от "траги-нервических явлений", но это было сверх сил; я чувствовал дрожь во всем теле, жена моя была близка к обмороку, а тут звонок — пора, пора! — и мы остались вдруг за решеткой — одни.
Ничего нет грубее и оскорбительнее для расстающегося, как полицейские меры во Франции на железных дорогах; они крадут у остающегося последние две-три минуты… Они еще тут, машина не свистнула еще, поезд не отошел, но между вами загородка, стена и рука полицейского, — а вам хочется видеть, как сядут, как тронутся с места, потом следить за отдалением, за пылью, дымом, точкой, следить, когда уж ничего не видать…
…Молча приехали мы домой. Жена моя тихо проплакала всю дорогу, жаль ей было своей Консуэлы: по временам, завертываясь в шаль, она спрашивала меня: "Помнишь этот звук? он у меня в ушах".
Дома я уговорил ее прилечь, а сам сел читать газеты; читал, читал и premiers-Paris [9], и фельетоны, и смесь, взглянул на часы — еще не было двенадцати… Вот день! Я пошел к Анненкову, он тоже ехал на днях; с ним отправились мы гулять, улицы были скучнее чтения, такая тоска… точно угрызения совести томили меня. "Пойдемте ко мне обедать", — сказал я, и мы пошли. Жена моя была решительно больна.
Вечер был бессвязен, глуп.
— Итак, решено, — спросил я Анненкова прощаясь, — вы едете в конце недели?
— Решено.
— Жутко будет вам в России.
— Что делать, мне ехать необходимо; в Петербурге я" не останусь, уеду в деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь.
Я тогда еще мог возвратиться, корабли не были сожжены, Ребильо и Карлье не писали еще своих доносов, но внутри дело было решено. Слова Анненкова между тем все-таки неприятно коснулись моих обнаженных нерв, и подумал и отвечал:
— Нет, для меня выбора нет, я должен остаться и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой на Place Mau-bert. \
Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: "Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?" Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования.
И опять потянулось время… день за день… серое, скучное… Мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран, спасшиеся матросы других кораблекрушений; полные самоуверенности, надежд, они принимали реакцию, подымавшуюся во всей Европе, за мимолетный ветер, за легкую неудачу, они ждали завтра, через неделю свой черед…
Я чувствовал, что они ошибаются, но мне нравилась их ошибка, я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день… Я метался от тоски туда, сюда, искал рассеяний в книгах… в шуме, в домашнем отшельничестве, на людях, но все чего-то недоставало, смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, и веселая беседа окончивалась почти всегда мрачным молчанием.
Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос; снова ломка, снова ничего нет. Давно оконченные основы нравственного быта превращались опять в вопросы; факты сурово подымались со всех сторон и опровергали их. Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния; оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, а революционные знамена… из общих идей оно пробиралось в жизнь. Пропасть лежит между теоретическим отрицанием и сомнением, переходящим в поведение: мысль смела, язык дерзок, он легко произносит слова, которых сердце боится; в груди еще тлеют верования и надежды, тогда когда забежавший ум качает головой. Сердце отстает, потому что любит, и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощается.
Может, в юности, когда все кипит и несется, когда так много будущего, когда потеря одних верований расчищает место другим; может, в старости, когда все становится безразлично от устали, — эти переломы делаются легче, но nel mezzo del camino di nostra vita [10] они достаются не даром.
Что ж, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя: она их употребила — пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада! А тут возле простосердечные друзья жмут плечами, удивляются вашему малодушию, вашему нетерпению, ждут завтрашнего дня и, вечно озабоченные, вечно занятые одним и тем же, ничего не понимают, не останавливаются ни перед чем, вечно идут — и все ни с места… Они вас судят, утешают, журят — какая скука, какое наказанье!
"Люди веры, люди любви", как они называют себя в противуположность нам, "людям сомненья и отрицанья", не знают, что такое полоть с корнем упования, взлелеянные целой жизнию, они не знают болезни истины, они не отдавали никакого сокровища с тем "громким воплем", о котором говорит поэт:
Ich ri3 sie blutend aus dem wunden Herzen,
Und weinte laut und gab sie hin [11].
Счастливые безумцы, никогда не трезвеющие, — им незнакома внутренняя борьба, они страдают от внешних причин, от злых людей и случайностей; внутри все цело, совесть покойна, они довольны. Оттого-то червь, точащий других, им кажется капризом, эпикуреизмом сытого ума, праздной иронией. Они видят, что раненый смеется над гвоей деревяшкой, и заключают, что ему операция ничего HS стоила; им в голову не приходит, отчего он состарился не по летам и как ноет отнятая нога при перемене погоды, при дуновении ветра.